Хлоп! Сам полковник смотрит: на шаг дистанции, ма-арш!.. Пошли — и я, сударь, иду. Стой, стой, стой! Куда у него, говорит, носки смотрят? А у меня, вот у этой ноги, — Облом Иваныч ударил по деревяшке, — носок покойник смотрел вот так, и он согнул ладонь кочергой да еще в сторону.

Меня опять к плетню в гости! И разорили мы с фельдфебелем весь плетень — аж поросятам приятно, переправу открыли им без препятствия, а ноги так и не отыскали, сударь мой!

Приехал же, о Господи, сам генерал — взглянул и прогнал, в дрова его, говорит, на кухню!

Вот я с тех пор, аж до первого сражения с Туркой, пятнадцать лет варил кашу. А последний раз сварил кашу, да и сам не ел: котла не выполоскал — тревога: таф-таф! — артиллерия, слышу, катает. Душа не стерпела: я, сударь, ковш об землю да во фронт! А на мое место отыскался, вишь-ты, гусь еще почище меня. Да видно напророчили мне — суди их Бог, государь и военная колегия — такую беду; подслушал что ли француз мошенник да ядром-то мне по ногам — фурр! На что-те, говорит, нога! Хорошо еще, что я маленько врозь их держал — уж так и родился раскорякой — вишь одну отшибло, а то было бы мне „нога“, сударь мой!»

«Ах ты горемыка сердечный, Облом Иваныч, почтенный!» — восклицали слушатели.

«Терпи голова в кости скована! — продолжал рассказчик, — что ж делать, так уж спородился! Да и все темпы: раз, два, тип! Да как в квашню пятерней — ляп! Да где ж у тебя выверт, медведь ты муромский! — кричат бывало, — а какой там бес выверт, коли у меня суставы от природности вона какие!» — и Облом Иваныч треснул ладонью по столу, — ладонь эта в самом деле походила на голую пятку медведя.

«Да, сударь, — промолвил кашевар, — не у всякого жена Марья, а кому Бог даст! Одначе, стало быть, и раскоряке служить-таки можно на свете!»

«Ну-с сумнительно! — отозвался учебный, — навряд ли, то-есть, разве какая-нибудь натуральность или свинство — и только-с».

«А куда ж нам-то, сударь, уродам бесштучным, таким вот как мы с Сибирлеткой, деваться прикажете? Эх, сударь, сударь! Ведь сосна и середь поля стоит, — все к тому же бору шумит, вот что-с! Слова нет, равняться с другими не могу, борони Боже, — знаю, что из последних, а все ж и мы служили, ей Богу, работали! Как там по приемам — нет ли, а товарищи знают: с пару штыков, и не без того что приклад-другой об кости, стало быть, а испортил! Я дрянь, прах побери, облом, полено теперь, — знаю, а служил!»

Голос кашевара был тих, но отчетливо и твердо говорил он; лицо и без того выразительное, оживилось необыкновенно, ноздри расширились и белые зубы лоснились сквозь усы. — «Служил костями и кровью! Известно, не отопрусь: приходилось ино ни в пять, ни в девять и душа в пятках! ну да и сам же видел бледные морды, сакру-бле, слышал, братец мой, „пардон“ перед самым прикладом моим, ой слышал! И полно с меня: никакой на свете музыки не надо! ей Богу, не надо: „пардон!“ ну ты и опустишь приклад перед ним: живи, в нос те малина, — кашевар Облом тебя милует!»…

«Ай правда! ей Богу, правда! верно, братец мой!» — раскачиваясь от удовольствия, говорил кавалер-артиллерист; Лаврентьев, принагнув к груди голову, молча, глядел сподлобья на мушкетера, глаза его сверкали и улыбка остановилась на губах. Слушал старик-унтер, насупившись, и только раза два тихо отозвался: так, так! Все, даже немцы, не спускали глаз с мушкетера и слушали его молча. Астафьич глядел не сморгнув — он был просто счастлив.

И все любовались этим непригожим лицом: оно было таки сильно выразительно в эти минуты.

Хмельной фельдшер разинул рот, глядел, слушал, качался и не выдержал — встал и закричал воплем: «Ах рожа, рожа! Храбрая рожа! ей Богу, другой рыжий черт, есть у них за морями Лондон такой, где ножи делают, — увидит там во сне эту рожу: пардон закричит и побежит черт знает куда! Увидит, увидит, во сне увидит эту рожу! — вопил фельдшер, вытянув руку и указательный палец к кашевару — увидит и схватит ему животики, ах он мошенник, увидит!..» При этом фельдшер зашатался и сел на пол.

«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!

Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать и моя копейка не щербата! Пустился своим штуковатым языком расписывать и свои баталии: рассказал о каком-то кровавом деле с качествами, о котором потомство не узнает единственно потому, что дело это совершенно неизвестно и самим современникам обеих враждующих сторон. Это было в огромных размерах, нечто вроде той свирепой драки двух собак, после которой на поле битвы осталось только два хвоста, и даже менее.

«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.

На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, — то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!

Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком — и с таким случается грех — то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, — но уж не «лешеву дудку».

Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут — яа, яа, яа!» — и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу — «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»

«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить — не тронет!» — отвечал Лаврентьев.

«Уж будто и не тронет? — спросил-таки учебный, — сумительно что-то-с!»

«Вдохнет, а ни-ни — вот не понюхает!»

В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..

Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча — ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял, как сам столбняк. А Сибирлетка сидел у порога в таком виде, как будто другой Сибирлетка влез в него и нарочно поместился там поперек: моргало в счастливой дреме сытое животное, клонимое к сладкому сну, и легкая икота какая-то отбивалась у него с неясным звуком; приятная после обеденная дрожь заметно пробегала по его волнистым кудрям.

Все были озадачены. Кавалер Лаврентьич заглянул в пустое блюдо, увенчанное одним хреном, и до того потерялся, что ни с того, ни с сего робко предложил гостям: «А не хотите ли хрену, господа?»

«Вот-те и честность!» — произнес учебный. Общий смех готов был разразиться; Облом Иваныч свирепо глянул на Сибирлетку, блаженное состояние сытости и овечьей невинности покоилось в его полусонных глазах.

«Не может быть, прах подери!» — взревел мушкетер, треснул оземь блюдо — и черепья зазвенели во все стороны, а посреди шлепнулся и брызнул звездой хрен со сметаной. Облом Иваныч кинулся из комнаты. Сибирлетка смиренно повернулся и последовал за ним на кухню.

Тогда грянул общий хохот, от которого все насилу удерживались.

«Ах чтоб тебе не выдыхать!» — воскликнул обидевшийся фельдшер — и уткнул вилку в стол.

«Ай да честный пес! Выходит, то-есть, черт его чесал да и чесалку потерял!» — самодовольно свострил учебный. «Одолжил бестия! Облагодетельствовал!..» Немцы смеялись тоже, однако Бауер заметил: «эте ошин странне!..» Лаврентьев и Астафьев только переглянулись, молчали, кисло улыбаясь на хохот и возгласы всего общества.

На кухне, тем часом, происходила другая история; окинув грозным взглядом всю кухню, и глянув на открытое окно, Облом Иваныч сообразил что-то, остановился над ползающим мальчишкой, подперся в боки и, качая головой, произносил над ним странную речь: «Ах ты малолетство немое, немчура безъязыкая, мелкота цыплячья! Видишь, все видишь, но смыслишь, молчишь и ни лысого беса не понимаешь! Ах ты, ты, ты!..» — ребенок вытягивал к нему ручонки и с улыбкой лепетал свое — та, та, та! Мушкетер круто повернулся, мимоходом щелкнул в лоб дремавшую на припечке кошку: «У! Ведьма желтоглазая!» — хлопнул дверью и уселся на крыльце, поскрипывая зубами. Сибирлетка расположился у его ног.