Солнце играло, куры копались на дворе, петух, приподняв свою ошпаренную ногу и перекосив нос, очень значительно поглядел на сытую собаку. А с задворка, с под бороны, слышалось плачевное взвизгиванье, вроде собачьей жалобы на судьбу…

— «Вот где аспид, ворище-то! Ах ты грех проклятый! И кой черт разуверит теперь!» — бормотал мушкетер. — Сибирлетка уже храпел, как честнейшая в мире скотина.

Попробовал было учебный-унтер в отсутствии мушкетера преклонить общественное мнение в свою пользу, опираясь на гнусный поступок необразованной собаченции, но Лаврентьев сказал ему наконец наотрез: «бросьте, сударь, об этом! Всяк знает, что неученого следует учить — зверь ли, человек ли он — учи, да учи тому, что надобно, а то испортишь только тварь нужную!» Но учебный был такая, как говорится, язвина, что если его стирали на одном пункте, то он бросался на другой.

— «Ну, я совершенно все-таки скажу, то-есть так только: собака стянет съесное, — ну что ж, такое качество! По крайности штуки бы знала, все ж лучше. Да и человек без образованности, все единственно — пустяк! А то велика, так сказать, храбрость — ногу оторвет; в Севастополе и бабам и ребятишкам, случалось, отхватывало ноги — дело-с слепое!»

На этот раз скромный Астафьев не вытерпел, бледное лицо его вспыхнуло краской: «Грех, сударь, грех! Поглядели бы вы: грудь у него изорвана штыками, что сохой! Три раза в госпиталях валялся; не знаете вы, сударь, человека, грех!» Сказав это, егерь вышел из комнаты и не слышал уже оправданий унтера.

Зато фельдшер слышал, и повернув через воротник свою качающуюся голову к учебному, хотел что-то сказать, но только икнул, потом указательным пальцем постучал себе через плечо по спине и пуще закачался. Это был тонкий намек: попорченный унтер был ранен пулей прямо в свои семьдесят четыре складки — в спину. Рана, иногда не очень почетная.

Бал наших богатырей завершился прогулкой. И Облома Иваныча подбили пройтись по ветерку; Сибирлетка последовал за ними, хромая самым бессовестным образом.

На прогулке этой, фельдшер, поддерживаемый с обеих сторон, с большим трудом завоевывал каждый шаг вперед, — не хуже Француза перед Севастополем, икая при этом на разные тоны. А все таки успел доказать компании, что он настоящий ученый человек:

«Я — неучебный, — бормотал он, — а как есть — ученый: я все знаю! Все, что следует для болезни — всякую пакость знаю! И учебному ничего не поверю, потому что он врет, да так врет, что сам черт не разберет! А тебе, Облом Иваныч, все поверю: ты говоришь, что не Сибирлетка съел благодетеля — верю, потому что ты солдат! Откуси он мне нос, а ты скажи, что это не он — поверю: уж я такой вероятный человек! А ты солдат; да и рожа какая! Ай, ай, рожа! А учебный врет!» Его волокли далее.

Однако, если бы знали все храбрые защитники чести Сибирлеткиной, какой великий срам ожидал любимца их на улице, — то верно сидели бы дома. Добрая слава лежит, а худая бежит — говорит пословица: вся деревня уже знала о происшествии с благодетелем — и только что показался на улице сытый Сибирлетка, — рои мальчишек окружили его с шумом и смехом, натравляя на него собачонок. Как пчелы за медведем вились они за ним, пищали, кричали и — хоть по немецки — поздравляли проворовавшегося Сибирлетку, но легко было понять в чем дело, когда в этом шуме раздавалось удачное подражание хрюканью поросенка, который, как известно, на всех языках хрюкает одно и тоже. Самые мелкие шавки — и те забыли всякое уважение к трехногому инвалиду и задирали его слишком дерзко. А одна, гнусной наружности моська, без церемонии подбежала, тявкнула и рванула его за заднюю ногу; Сибирлетка на это только полуобнажил с одной стороны свой волчий зуб, чуть поморщил нос, даже не заворчал, и, опустя голову, продолжал ковылять за деревяшкой Облома Иваныча. Только изредка приседал он на походе, чтоб почесать у себя за ухом — и опять ковылял, вероятно с великим стыдом. А впрочем — кто его знает!

Фельдшер был очень недоволен этим посрамлением: пробовал-было сказать что-то, но оказалось, что язык и лыка не вяжет — оставалось только сердито сопеть и икать.

Облом Иваныч молчал, скрежеща зубами. — «Экая, подумаешь, подлость на свете! — рассуждал сам с собой мушкетер, — пробили тревогу, прозвонили, опорочили — украл, украл! А никому и ничего не известно! Вот она справедливость человеческая — слепота безглазая: ей подавай на срам, а кого — разбирай по пятницам! Сраму давай сюда!»

Пожалуй, отчасти и прав был Облом Иваныч: человеческая справедливость в частую ошибается; а все-таки благодетеля, съел Сибирлетка, и к бабе не ходи — он. Ну, разумеется, и рыжий Ахмет мог стянуть его со стола, а Сибирлетка только отбил добычу, а отбивши, не представлять же ее по команде! Все может быть, свидетелей путных не было, черт же и разберет это дело! Да, претемная вещь человеческое правосудие.

Нечего рассказывать, как возвратилось все общество тем же порядком: Сибирлетка шел, как сквозь строй, провожаемый криком мальчишек и лаем собачонок. Хозяин Миккель Бауер зазвал всех к себе: на дворе под навесом устроен был стол; пиво, кофе и на тарелочках татарский бикмес (фруктовая патока) — ожидали гостей. Немецкое радушие распахнулось.

Унтера похваливали эту новую позицию, а учебный завел было: «это все единственно, как у нас бывало в Москве, вспомнил я, в Марьиной роще, сядешь с купечеством…» Но, говоря это, вспомнил учебный, что именно бывало и не сядешь с купечеством в Марьиной роще, а отзвонишь «ложками да трещотками» в кружке песельников, отдернешь «коленца» разные, вспотеешь как лошадь, да и стоишь, покашиваясь через воротник, как через дышло, да хлопаешь мокрыми глазами, глядя на купечество — вот и все! Вспомнил это учебный и замял речь свою обыкновенным щелчком перстами — так бы и прошло; но фельдшер, качаясь как на рессорах, опять не упустил случая — сперва икнуть по направлению к говоруну, а потом прибавить: «сядешь, бывало, с купечеством — да и соврешь!»

«Вы, никак, разной химикой налились, да и пищите языком все единственно, что ногами — рыцепты!» — ответил унтер. А фельдшер на это только высунул язык, закачался, прихлебнул кофе и пива, и, потом уже вспомнив, что за ним ответ — открыл рот, икнул, да тут же и заснул.

Между тем принесли бубен, вручили его Облому Ивановичу; составился кружок, и подбитая рать — себе на потеху, немцам на удивление — грянули «Таки не белы снежки!» Как песня жаворонка, трепетал голос запевалы, дружно подхватили подголоски и загудел густой бас Облома Иваныча. А в самых заунывных переливах песнь, ни с того ни с сего, воздух огласился жалобным, волнующимся, как будто в такт, воем Сибирлетки. За кружком песельников, крутя хвостом и задрав донельзя кверху морду, он с примерным старанием выводил свои собачьи «коленца» — и это привело в неописанную радость всю публику столпившихся у навеса мальчишек. А пробудившийся фельдшер пришел в такой восторг, что обнял косматого певца и затянул вместе с ним еще замечательнее!

В вечерней тишине играла песня своими стройными переливами звуков, как играет заря бесчисленными цветами преломляющихся лучей света. Еще замирали подголоски заунывной хоровой песни, а запевало уже выводил певучею речью частую:

«Ах вы сени, мои сени!..»

Дрожал и звенел одинокий голос его, то — вольным разгулом, то — грустью плакучей:

«Знать уж мне младой по сеничкам не хаживати!..»

И вдруг подхватил и грянул хор звонких голосов; как колесом по мостовой, прогремел бубен, крутнулся над головой и звякнул, точно вдребезги разбитые стекла; а пронзительный посвист протяжно сливался с утихающим хором. И опять, как звонкая струя по камешкам, одиноко затрепетал голос запевалы:

«Знать мила дружка за рученьку не важивати!..»

И снова гремит, стонет и гудит песня, льется бесконечный посвист; сердито ворчит бубен — и, грянув, рассыпается, словно неудержным и нетверезым смехом, под лад замирающих подголосков… И черт знает чего не хочет сказать песня: и плач, и смех, и угроза — с жалем и весельем летят в широком вихре звуков… Откликайся душа далекой родной сторонушке — увидимся ль с ней!.. Гуляй горе!..

Немцы слушали песни: многие рты самовольно отворились; розовые щечки беленьких немочек зарделись густым румянцем. Миккеля Бауера что-то подергивало, как «комаринского, что по улице бежит», — все были довольны и прихваливали певцов.

Ну, и таким побытом, то пройдясь «по маленькой», то хлебнув пивца, то курнув корешков, — тешились наши молодцы. Пили помаленьку, закусывали помаленьку, — всего не расскажешь. Можно бы, впрочем, упомянуть, как хорошенькая Гретхен краснела, словно мак, и украдкой поглядывала на Астафьича, и как егерь, ни с того ни с сего, затянул:

«Шли наши ребята из Нова-города:

Красная девица на улице была!»

и, приподняв шапку, пропел внятно, хоть и неожиданно:

«Здравствуй свет, Маргаритушка,—

Я тебя люблю!..»

А хор подхватил:

«Выйди замуж за меня!»

и Облом Иваныч басил при этом усерднее всех. И можно бы рассказать, как вскрикнула Гретхен, покраснев, до слез, и как встревожились и Бауер, и жена его, но Облом Иваныч объяснил, что это очень хорошая фигура, и успокоил их. И как кончилась песня, и как тиха ушла Гретхен, задумчиво приглаживая спустившуюся на лоб прядь волос. И как покашливал в углу Астафьич: «тронул, вишь-ты, рану!» по словам Облома Иваныча. И многое можно бы рассказать; но мы и без того потеряли из виду кудлатого героя повести: уставши петь, он храпел с фельдшером так, как будто им было строго приказано перехрапеть друг друга.

Бал кончился, и все взялись за шапки, как вдруг застучало дерево — и Облом Иваныч забасил, как из бочки:

«Как на горочке, на горке, на горе!

На высоком на пригорочке!..»