IV

Очень полезно описывать любопытные дела, например путешествия, разные изобретения, сражения: тут, что шаг, то новое сведение, поучительное для человека. Но ничего нет бесполезнее и скучнее описаний балов и пирушек: все они выходят на одно и тоже, — как бы выпить да подзакусить поплотнее. Из путешествий, работ и сражений люди выносят знание, пользу, честь и славу; а с пирушек — только похмелье, да иногда еще шишку на лбу.

Но на пирушке кавалера Лаврентьича случилось с героем нашим Сибирлеткой такое собачье обстоятельство, что хошь — не хошь приходится описывать всю пирушку. Нечего делать, опишем со всеми подробностями.

По приглашению имянинника, первый повел атаку «важной позиции» старик-унтер. Поздравив имянинника с двойным праздником, выпил и передал чарку кавалеру-моряку. Моряк поздравил, выпил и передал кавалеру-бомбардиру. В это время фельдшер кряхтел, чихал и совсем затеребил свой сизый нос, в нетерпеливом ожидании своей очереди. Чарка, между тем, перешла к учебному унтеру; учебный на этот раз свострил насчет двух праздников и двух зайцев, — нескладно да ладно — но хоть что-нибудь да вышло, и наконец передал чарку фельдшеру. Как человек ученый, фельдшер приврал к русскому поздравлению латинскую пословицу: бонус винус — людис пьянис! От доктора, говорит, выучился. Потом попросил свою душу: «сторонись душа — оболью!» — выпил, сморщился как-то мудрено: губы съежились с носом, а брови ушли к верху, сошлись с волосами — лоб исчез и один глаз заплакал, а другой зажмурился.

От него чарка пошла далее, по команде. Все поздравляли Лаврентьича: некоторые пили, а некоторые только мочили усы.

В это время, сидевший в углу лоботряс Андрей заплакал, как ребенок. Лаврентьич заботливо допрашивал его — что с ним сталось, не разболелись ли ноги? Но рекрут уверял, что ничего не болит.

i_005.jpg

«Так чего ж ты плачешь?»

«Я рад, дядюшка!» — отвечал Андрей, всхлипывая.

«Небось, водки хошь? А вот я те влеплю шпанскую муху во всю спину, да ляписом в нос! Гляди у меня, мальчишка!» — кричал фельдшер, с трудом ворочая язык во рту, набитом закуской, и потому казалось, будто он говорил в подушку: «рад, так молчи, а людям не мешай заниматься!»

Люди, впрочем, занялись так усердно, что разве только вестовая пушка помешала бы им. Но вестовой пушки на этот раз не случилось, а Облом Иваныч знал свое дело твердо и потому подал на стол сперва мелкие вещи: рыбину, шашлык татарский, да закусочки; а потом рассчитывал пустить в ход главные силы, именно — благодетеля под хреном. Благодетель этот, облитый сметаной с хреном и окруженный буграми хрена, как бруствером, — в полной готовности остывал на столе, перед открытым окном кухни. Сибирлетка, с озабоченной мордой, сновал из комнаты в кухню и обратно и, поглядывая на сокрушительную работу героев, трепетал за кости — его долю пирушки. На печке смиренная кошка жмурилась в какой-то ленивой безнадежности. Крохотный немец выполз в кухню из хозяйской спальни, зная, что солдат всегда прощелкает ему пальцами и языком какой-нибудь марш. Но не до марша теперь! Облом Иваныч стоял на пороге дверей и любовался осадой важной позиции: батарея опустошалась страшно.

И хорошо шло дело, хорошо бы оно и кончилось, если бы сами люди не носили с собой врага своего и не имели бы дурной привычки — делать два дела разом. Так ведь же нет: работают зубы, а нелегкая дернет и за язык.

«Что это у вас, Егор Лаврентьич, за собаченция такая?» — спросил учебный унтер, указывая на Сибирлетку и, невзирая на все похвалы, посыпавшиеся в честь Сибирлетки, он продолжал допрашивать: «А знает ли он какие-нибудь штуки, и черт ли в нем, если он никаких штук не знает, и отчего он такую бестию не повесит, если она не знает разных штук?»

Учебный унтер был — как говорится в народе — испорчен штукой: он не только хорошо знал всякие штуки и выверты, но и сам-то был с ног до головы штука. Шинель его была с бесчисленными складками на спине, с посадками и штучными узорами, где только прошла по ней игла; сапоги выскрипывали какие-то штуки музыки немазаных колес; вилку заносил он в миску как-то с темпом, и не без штуки направлял ее в рот. А языком молол такие штуки, от которых не только слушатели, но и сам он вчастую становился в тупик.

— «Нет-с, не вижу я ничего, окромя скотства в такой дворняге-с!» — утверждал учебный. Лаврентьич отстаивал Сибирлетку; зачем солдатской собаке штуки? Будь верна, сторожи, да не воруй — вот и все!

Собеседники брали сторону Лаврентьича, но учебный чуть не сбил всех с толку таким доказательством: «все единственно — говорил он — необученая собака, так сказать к примеру — и необразованный по фронту человек: черт ли в них?»

И все примолкли: «что правда, то правда!» — а унтер и пуще распространился в ясных доказательствах. — «Ну вот-с, примером сказать, солдат без тонкого образования до фрунту — тот же медведь: стрелять да ломить и дурак сумеет, это глупая наука! А следует всякая ловкость, темп, выверт, чтоб горело-с — с огня рвать и все как один-с, вот что-с!»

Все и замолчали было: унтер убедил и победил, на нежданный сикурс двинулся от кухни, и дело приняло крутой оборот.

Облом Иваныч слушал спор, как штуцерник в передовой цепи стрелков, заряжая свой штуцер, слушает перепалку. И вот парный его стрелок подбит, вот свистнуло ему мимо уха, вот щелкнуло в полу его шинели — курок взведен и он выступает вперед, раздув со злости свои усы… беда тебе, противник! Облом Иваныч слушал и заряжался гневом: кроме любви к Сибирлетке, он, вдобавок, был сам кашевар, — слово о необразованности по фрунту попало прямо в него. Застучала деревяга и красное лицо его очутилось перед носом учебного унтера.

— «А много-ли, сударь, свернулось Француза да Англичанина от ваших вывертов, осмелюсь я, сударь, спросить?» — ревел одноногий кашевар.

— «Ты, братец, взлезешь никак на нос, все единственно слепень: — не видишь, с кем говоришь!» — ответил надменно унтер. Но Облом Иваныч извинился по своему:

— «Не влезу никуда, сударь, а утерпеть не могу, а говорить могу! — много-ль его побито вашим скандачком-то?»

— «А известно, что немало их без голов валяется, так сказать, в капусту сбиты, — все же ловкость, следовательно, действует».

— «Ловкость, да не штучки, сударь, уж просим не взыскать, а не во гнев вам — оно так; не штучки ваши уложили их, а слег ли помер, так вот от этого, сакру-бле! — и мушкетер треснул кулаком в свою ладонь. — Стрелять, колоть, да ломить, черт возьми, по моему глупому разуму, — дело первое. Да сударь!»

— «Необразованный человек, никакой науки не видел!» — сказал учебный и отвернулся с презрением.

Астафьич, по количеству чертей и сакру-бле в речи мушкетера и по оскалу зубов его, предвидя сумбур, шепнул ему что-то на ухо, но кашевар успокоил его: «Тише воды буду — увидишь братец, а молчать не могу!» — Он уже сделал свое дело — раздул огонек, готовый погаснуть; многие взяли его сторону: кавалеру-артиллеристу и моряку очень понравилась его тукманка в ладонь; старик-унтер тоже одобрительно кивнул головой; Лаврентьич чихнул и сказал к этому: «сущая правда!» и указал Облому Иванычу на штоф: «выпей, мол, для куражу!» Пехтура в чепчике только таращил глаза и улыбался, он ничего не слышал кроме всегдашнего шуму в собственной голове. А учебный повторял, пожимая плечами: «необразованность, неучливость, никакой науки!».

— «Была, сударь мой, и образованность, — говорил мушкетер, опрокинув, не мимо впрочем, стакан водки и утирая щетинистые усы, — была и наука, прах побери, да не про меня, стало быть, уставы писаны, учили, учили — себя измучили, а меня в дураках оставили, да так и прослужил пятнадцать лет кашеваром, — вот как-с!»

Собеседники рассмеялись, а учебный промолвил: «сказано Облом — облом и есть: только качество да грубиянство!» — и отвернулся.

— «Да сударь, облом, да так, не во гнев вам, обломом я остануся, прах побери! Да и слава Богу, что облом».

— «А и плотно брались за тебя, Облом Иваныч, в одиночке-то? — смеясь, спросил старик-унтер, что бы замять зарождавшуюся ссору. — Ты расскажи вот, как это тебя в Обломы пожаловали?»

Облом Иваныч видел, что почтенный унтер да и все прочие держали его сторону, и просиял удовольствием, особенно хватив уже по малости на важной позиции. Нос его зардел как жар, по которому бегает синенький огонек; глаза словно плавали в масле, и крупные губы, улыбаясь, пробовали повернуться вдоль лица. Он забыл досаду свою, а заодно и обязанность кухмистера, вспомнил свое горькое рекрутство и разобрало его воспоминание это; все готовились слушать: «а ну, Облом Иваныч!»

«Всяк бывало, сударь, разно оно было! — повел речь Облом Иваныч, — а мое дело было плохо! Прибыли мы, рекрута, в роту; фельдфебель сделал смотр, взглянул на меня да и говорит: вона какой еще! Экая дубина, это никак сам леший! Да ты, братец, говорит, просто облом! — А я сробел маленько да и говорю: Облом, дядюшка: меня так и батька звал».

Слушатели засмеялись.

— «Ну, Облом, так Облом! будет, — говорит, — к дворам часовой, да приспособить его к швабре. Меня и приспособили… А там пошло ученье — беда, братец ты мой, ломали с полгода, все брались, что взглянут, плюнут да и отойдут — сработал же тебя, мол, леший! Вот и все. Скоро и год прошел, товарищи все уж по разрядам встали, а у нас все по старому. Капитан подойдет — тихим учебным шагом м-а-арш! Экая дубина! Скорым шагом марш! — да где-ж у тебя нога? — говорит, — эй, фельдфебель! Поучи сам его, там, мол, знаешь, у плетня. Ну поучимся, и плетень чуточку попортим, а ноги, сударь мой, не найдем: нет-как-нет ее бестианской!

Приехал майор, — посмотрел: это, говорит что за пень? Ну-ко, ма-арш! Скажите мне, капитан, говорит, разве это нога? Разве это — так и сказал — образование?.. Капитан только покраснеет, да мигнет фельдфебелю, опять к плетню меня, дружка сердечного.