Изменить стиль страницы

Наталья Григорьевна Долинина писала, что ребенку нужен не только идеал, но объект для влюбленности. Да. Я очень любила отца, авторитет его был непреложен, и я все время восхищалась им. Непримиримый и строгий в серьезных вопросах, он удивительно умел радоваться жизни. Во всем. Когда он шутил и дурачился, я заходилась от восторга. Отец и мой дядя Шура, его брат-близнец, поразительно походили друг на друга. Даже голоса были одинаковые. Их часто путали, а они этим развлекались. Иногда менялись костюмами, и тогда уж совсем трудно было их различить. Однажды отец чуть ли не полчаса проговорил с женой своего брата, а ей и в голову не пришло, что это не ее муж. Чтобы видом своим не выдать отца, я сидела под столом и лопалась от смеха и счастья. Только мама, что бы он ни выделывал, всегда узнавала его и очень гордилась этим.

Одно лето мы жили в пансионате под Кексгольмом. Здесь ходили в национальных костюмах, соблюдали старинные обычаи. Каждое воскресенье в большом амбаре устраивались танцы. Танцевали все — хозяева и служащие пансионата, дачники и, конечно, дети. Танцы были бесхитростные, вполне доступные самому юному поколению. Под аккомпанемент народных инструментов и под общее хоровое пение — «ран кан каликали, ран кан каликали» — пары шли по кругу. После слов «хювест ванха культа» — «прощай, старая любовь» (некоторые для смеха в подходящих случаях пели «ванха асси» — «старый осел») — кавалеры кланялись, дамы приседали и переходили к следующим партнерам: женщины двигались вправо, мужчины — влево. Под припев «нут он тюттеле, нут он тюттеле уси» — «привет, новая девочка» — вновь образованные пары кружились, подпрыгивая, и потом опять «ран кан каликали» и так далее.

Большим праздником считался Самсониев день — праздник семи сонь. Рано утром процессия ряженых обходила всю территорию, громко колотя ложками в кастрюли и сковороды. В этот день все должны были явиться к завтраку вовремя. Кто проспал и опаздывал, того забрасывали репейником, хлестали чертополохом и крапивой. А вечером в амбаре вместо обычных танцев готовился маскарад.

Из маминых панталон и ночной кофты мне соорудили костюм Пьеро. Помпоны — из свернутых черных чулок. Я была в упоении. Правда, радость мою несколько омрачил один мой сверстник, с которым я дружила.

— Сегодня я буду танцевать с твоим папой. Ты Пьеро, а я буду молочницей, — гордо заявил он. — Я сегодня девочка, а ты мальчик.

Я хотела зареветь, но, вспомнив заветы отца, что удары судьбы надо встречать с открытым забралом, взяла себя в руки.

Маскарад очень удался. Время от времени я ревниво высматривала своего соперника в костюме молочницы, но народу было очень много и он, к счастью, не попался мне на глаза.

В самый разгар веселья в середине танцующего круга внезапно появилась стройная дама. На ней был длинный синий закрытый костюм и шляпа с густой черной вуалью. Кивая головой в разные стороны, не произнося ни единого звука, легкой, семенящей походкой она несколько раз пробежала по кругу под любопытными взглядами танцующих. Я раскрыв рот смотрела на нее, ее синий костюм мне что-то смутно напоминал. Вдруг эта дама подбежала ко мне, необычайно сильные руки схватили меня, закружили в бешеном ритме, подкинули в воздух, поставили на пол. Несколько воздушных поцелуев туда, несколько — сюда, опять легкий, семенящий пробег, и дама исчезла. Я стояла разинув рот, онемев от восторга и гордости.

— Кто это? Кто это? — раздавались заинтригованные голоса.

— Мама, кто это? — закричала я, очнувшись от столбняка и увидев откуда-то возникшую маму.

Мама, смеясь, вывела меня на воздух.

— Неужели ты не узнала своего отца? Какая ненаблюдательная. Он же был в моем костюме.

Отец и дядя Шура, почти как все близнецы, были очень дружны между собой. Дядя Шура заканчивал архитектурный факультет Академии художеств и перед сдачей диплома хотел показать отцу свой дипломный проект. Отец взял меня с собой. Мы шли с ним пешком по льду, через замерзшую Неву. Смеркалось. На набережной фонарщики влезали на узкие черные лестницы, которые носили за спиной, и зажигали газовые фонари. Шелестя полозьями, проносились сани, лошади стучали копытами по заснеженным торцам. Как я любила эти прогулки с отцом, именно в это время суток. Город казался таинственным, загадочным, даже немного страшноватым. Крепко вцепившись в руку отца, я твердо знала, что я в безопасности. Такой надежной и сильной была эта рука. А легкая боязливость, вызванная сумеречными очертаниями набережной, приятно щекотала сознание. По каменным ступеням, между двумя сфинксами, мы поднялись на берег Васильевского острова как раз напротив Академии и вошли в здание. Широкая лестница, огромный, слабо освещенный коридор, в конце его — яркий свет из полуоткрытой двери. Там дядя Шура, склонившийся над своей работой. Я очень любила дядю Шуру. Не только потому, что он был так похож на моего отца. Это был замечательный человек. Мне посчастливилось знать его и взрослой. Он более чем на двадцать лет пережил своего брата, и все равно конец его был преждевременным и печальным.

— А-а, вы вдвоем пришли, — приветливо сказал дядя Шура.

— Как же я мог не взять ее с собой. Она еще никогда не была в Академии художеств, — ответил отец. — Она должна знать все прекрасное в своем городе.

Несмотря на невероятное сходство обоих братьев, мне думается, я бы различала их, как и мама. Дядя Шура был мягче. Отец был более энергичный, более подвижный. Когда я поджидала его приезда из города на дачу и видела, как он входил в калитку и летящей походкой шел мне навстречу, у меня замирало сердце. Как сейчас вижу его — в белых брюках, в синем пиджаке, в рубашке «апаш» с открытым воротом. Он брал меня за обе руки, бежал со мной по дорожке сада, приподнимая над землей. Это называлось «на крыльях урагана». Я любила смотреть, как, играя в теннис, он летал по корту. Когда там же, на даче, я запихала себе в нос сапожную пуговицу, никто не мог ее вытащить и пришлось обратиться к врачу, он посадил меня на плечи и не бежал, и не шел, — а именно летел по улице.

Как-то старшие дети играли в «казаков-разбойников», я надоедливо приставала к ним, чтобы меня приняли в игру. Желая отделаться от моего нытья, они отвели меня в крытую беседку.

— Ты будешь сторожевая собака. Сиди под лавкой, карауль разбойничий притон.

Я, гордая, что принимаю участие в игре старших, терпеливо сидела на четвереньках под скамейкой. Проходивший мимо отец заметил меня.

— Почему ты сидишь в пыли, не бегаешь в саду?

Я объяснила ему причину.

— А-а, ну это другое дело, к своим обязанностям надо относиться ответственно.

Он терпеть не мог нотаций и нравоучений. Считал их бессмысленными. Все замечания, так прочно застрявшие в памяти, он делал как бы в игре и вместе с тем всегда очень серьезно.

Отец очень любил грозы. Как только раздавались первые раскаты грома, он всегда выходил в сад. Как-то ночью его разбудила страшная гроза. Он, конечно, вышел из дома. Проснувшись под утро, мама испугалась — отца не было рядом. Пошли его искать. Он лежал на траве без сознания. Невдалеке стояло расщепленное дерево. Молния ударила в него и оглушила отца. Скоро он пришел в себя. Мама плакала, а он смеялся. Потом весело рассказывал об этом как об увлекательном происшествии.

В конце своей жизни отец страстно увлекся рисованием. В особенности портретами. Он рисовал везде и всех. В трамваях, в поездах — неизвестных ему пассажиров. Стоило ему где-нибудь присесть, сейчас же из кармана вынимался маленький альбом и карандаш. Рисовал всех знакомых, без конца заставлял позировать нас с мамой. Его портрет Есенина, сангиной, был опубликован несколько лет тому назад. Последние два года он занимался рисунком и живописью у Шухаева и Яковлева. Шухаев высоко отзывался о его способностях и удивлялся быстроте его успехов. Интересно, что в это же время у этих же художников учился и Николай Павлович Акимов. Может быть, даже наверное, они и встречались. Знакомы не были. Николай Павлович был еще совсем мальчиком, а отец очень взрослым человеком.

Думаю, если бы он прожил дольше, он стал бы настоящим художником. Очень уж настойчиво и одержимо он отдавался этому занятию. Нашел под конец ту область искусства, которой мог бы посвятить себя целиком.

Отец мой умер от «испанки» в восемнадцатом году. Ему не исполнилось и тридцати шести лет.

Был вечер, не то в «Бродячей собаке», не то в «Привале комедиантов», а может быть, в «Цехе поэтов» — не знаю точно. Выступал Маяковский. Отец был им увлечен. Вспыхнули споры, отец принимал в них участие, очень разгорячился. Он был подвержен простуде. Наутро — температура выше сорока. Меня отправили к дедушке. Я прожила у него около недели. Спала на диване в столовой. Там стояли большие старинные часы с низким, тяжелым боем. Мне не мешал этот бой. Я крепко засыпала в восемь часов, ничего не слышала и никогда не просыпалась.

И вдруг однажды ночью я вскочила. Били часы. Я сосчитала — десять ударов. С какой-то невероятной тоской подумала об отце. Заплакала и в слезах заснула.

Утром дедушка вошел в столовую и сказал: «Твой папа умер».

Во время болезни отец не приходил в сознание. Перед смертью, в бреду, он вскочил с постели, побежал в детскую и наклонился над моей пустой кроватью. Упал. Сказал, почему-то по-английски: «More light!» (последние слова Гете — «Mehr Licht!» — «Больше света!»), и все кончилось. Было десять часов вечера.

Утром меня отвели домой, к маме. Она сидела на любимом папином диване у него в кабинете, совсем седая.

Ей было двадцать семь лет.

В конце своих стихов, посвященных четырем его друзьям, отец написал о себе самом так:

Блюдя обычай Возрожденья,

Скажу ль о пятом слова два?

В его сознаньи от рожденья

Двух рек сливались рукава,

Две несогласные стихии:

То грезить о скитах России

На крайнем севере страны

В печалях снега и сосны,

То в жизнерадостности дикой

И с пеньем в трепетной крови

Все силы жертвовать любви

Непостижимо многоликой

И жизни солнечную нить

Глазами жадными следить.