Изменить стиль страницы

У нас завтракал Сергей Митрофанович Городецкий со своей дочерью Наей — моей подругой. Сидя за столом, я раскачивалась на стуле, что было категорически запрещено. Взрослые, увлеченные беседой, не обращали на меня особого внимания. Стул опрокинулся, и я трахнулась лбом об угол стоящей, позади книжной полки. Вскочила громадная шишка.

— Ай да молодец, — сказал Городецкий, — и не ревет!

— Она знает историю Муция Сцеволы и не позволит себе реветь из-за какой-то шишки, — ответил отец.

Во время эпидемии бешенства меня укусила бешеная собака. Мы гуляли с няней в саду, я сажала сухие ветки в снежные сугробы. Огромная, как мне показалось, белая собака набежала прямо на меня, повалила в снег, укусила за щеку и побежала дальше. Почему-то мне не было ни страшно, ни больно. Перепуганная насмерть няня потащила меня домой. Кровь лилась ручьем, заливая пальто. Встречные прохожие останавливались, охали и ахали, выражая соболезнование. Мне стало жалко себя, и я заревела.

Мама в это время лежала в больнице, отца не было дома. Ему позвонили по телефону, и он сейчас же примчался. Наверное, он был очень взволнован, няня сказала, что «на нем лица не было», но мне он этого не показал.

— Сейчас мы поедем с тобой в очень интересное место, — сказал он и повез меня в Пастеровский институт.

— Больно было? — по дороге спросил он.

— Нет.

— Не плакала?

— Плакала.

— Почему же?

— Меня жалели люди на улице.

— Вот уж этого я от тебя не ожидал. Мужественный человек не любит, когда его жалеют, и уж, во всяком случае, не ревет по этому поводу.

Как всегда, отец не обманул меня. В Пастеровском институте и правда было очень интересно. Пострадали в эту эпидемию, главным образом, дети. Ребят в приемной было очень много, ждать очереди пришлось долго, и отец затеял игру в слова. Очень было весело. И что мог значить для меня ничтожный укол в живот? Для меня, хорошо усвоившей историю Муция Сцеволы.

Отец сам возил меня на прививки каждый день в течение полутора месяцев. Мы ездили на трамвае, а несколько раз, когда у меня поднималась температура, даже на машине. Это были замечательные поездки. Отец рассказывал мне про старый Петербург, показывал памятники старины.

Через несколько дней после случившегося маму выписали из больницы. Лицо мое было забинтовано и представляло собой довольно устрашающее зрелище. Чтобы не напугать маму, отец снял с меня повязку перед тем, как отправиться за ней. Щека и без повязки имела «красивый» вид. Ранки еще не зажили, и красные рубцы отчетливо выделялись.

— Мы скажем, что перепачкалась вареньем, — находчиво предложила я.

Отец посмотрел на меня, как мне теперь кажется, с презрением и ничего не сказал.

Мама приехала домой. Я вприпрыжку побежала здороваться.

— В чем это ты вымазалась? — спросила мама, она была близорука.

Я молчала. Отец засмеялся.

— Она хотела сказать, что вымазалась вареньем, но потом поняла, что врать не стоит ни при каких обстоятельствах, — сказал он. — Ты видишь, она здорова и весела. Теперь мы расскажем тебе, что у нас тут произошло в твое отсутствие.

— Папа, гордецы плохие люди?

— Почему? Гордый соблюдает свое достоинство, которое никогда не следует ронять. Тот, кто кичится собой, вовсе не гордец, а глупый хвастун. Гордый человек всегда скромен.

Как-то днем в воскресенье родители ждали Анну Андреевну Ахматову.

В разговорах взрослых я много слышала о ней. Больше всего меня привлекало, что эта замечательная женщина обладала удивительной гибкостью тела. Лежа на животе, она могла обнять себя ногами за шею. Мне это казалось главным ее достоинством, и я мечтала с ней познакомиться.

В то время я очень любила кого-нибудь изображать — «представлять», как это называла няня, и наряжаться во всякие тряпки. Мама выбросила свой корсет. Каким-то образом он попал в мои руки. Розовый, с кружевами, он казался мне небесной красоты. Я очень волновалась по поводу предстоящей встречи с Анной Андреевной и решила принарядиться. Поверх своего обычного платья с фартучком я надела мамин корсет. Он закрывал меня всю, как броня, от плеч до колен. Очень довольная собой, со счастливой улыбкой до ушей, я вышла в столовую. Кроме отца, все захохотали. Отец отвел меня в детскую и, несмотря на горькие слезы и страшное сопротивление, снял с меня корсет.

— Мне пока еще не хочется тебе объяснять, в каких домах и какие дамы являются к гостям в подобных туалетах, — сказал он.

Много-много лет спустя Анна Андреевна, к моему удивлению, напомнила мне обстоятельства нашего первого знакомства.

Отец прочитал мне «Бориса Годунова» и «Горе от ума». Из «Бориса» я запомнила сцену у фонтана, плачущую по погибшему жениху Ксению и кровь, хлынувшую из ушей умирающего Бориса. У Грибоедова на меня произвел сильное впечатление прекрасный Чацкий, злая Софья и противный Молчалин. Несмотря на такое примитивное восприятие, отец решил повести меня в Александрийский театр на «Горе от ума».

Мама возражала:

— Как можно тащить ребенка на вечерний спектакль? Ей спать надо. Она ничего не поймет.

— Что-нибудь да и останется в памяти. Пусть посмотрит замечательного артиста. Кто знает, может быть, ей и не придется больше увидеть Давыдова.

Отец настоял на своем. Вероятно, чтобы не травмировать маму поздним выходом из дома — спектакль начинался в восемь часов, время моего отхода ко сну, — мы пришли в театр очень рано. Помню широкие каменные плиты полутемного вестибюля и красные бархатные колбасы, висевшие поперек входных арок.

— Пойдем погуляем, — сказал отец, — у нас очень много времени.

Он повел меня по улице Росси, обращая мое внимание на ее особенности и красоту (и сейчас это одна из моих любимых и значительных для меня улиц). Мы прошли по Фонтанке, обогнули Аничков дворец и вернулись к главному подъезду театра. Публика уже собиралась, вестибюль был освещен, бархатные колбасы сняты. Мы долго поднимались, сперва по широким, потом по совсем узким лестницам, и очутились в странном помещении под самым потолком, неподалеку от огромной сверкающей люстры. Наши места находились у довольно высокого, как мне показалось, заборчика, обитого по верху красным бархатом. Интересно было разглядывать через этот забор головы сидевших внизу людей. Поразило меня обилие плешивых и лысых. В Мариинском театре, на балете, я бывала несколько раз, когда какие-нибудь знакомые приглашали детей в ложу, а на такую высоту не забиралась никогда. Я поинтересовалась, почему мы не в ложе.

— Здесь сидит молодежь, которая по-настоящему любит театр, — ответил отец. — Другие билеты нам с тобой не по карману.

Поднялся занавес. Я увидела далеко-далеко маленьких человечков. Они ходили, сидели, разговаривали. Несмотря на дальность расстояния, все было хорошо слышно.

В антракте отец заглянул через барьер.

— Внизу много свободных мест, — сказал он. — Пожалуй, на галерке до тебя не все доходит. Попробуем перейти в партер.

Эти слова я услышала впервые. Мне очень понравилось слово «партер».

Мы спустились вниз. Отец поговорил со старичком в галунах, и тот провел нас к самой сцене и предложил сесть в широкие красные бархатные кресла, во втором ряду. Вот тут-то все и началось. Когда я совсем близко увидела этих красивых, обыкновенных и вместе с тем таких необыкновенных людей, я совершенно потеряла голову. Конечно, я как зачарованная смотрела на своего любимого, прекрасного Чацкого. Играл его очень известный актер, но отец его не признавал. Я восхищалась, как «мой Чацкий» изящно порхает по сцене, принимает красивые позы, красиво говорит. Отец сердился.

— Не на того смотришь, — шептал он мне. — На Фамусова, на Фамусова смотри. Не понимаю, откуда у тебя такой плохой вкус.

Но как могла я предпочесть толстого старика своему стройному красавцу? Я и запомнила его только сидящим в кресле, на авансцене, трясущимся от смеха. Отец и тут оказался прав. Это был первый и последний раз, когда я видела Владимира Николаевича Давыдова, и не сумела оценить его.

После спектакля я была в бурном восторге. Отец даже взял извозчика, чтобы праздник мой был полон до краев. Всю дорогу домой он пытался мне объяснить разницу в исполнении ролей Чацкого и Фамусова. Вряд ли я что-нибудь поняла, но, может быть, что-то и запало в душу.

Отец очень любил театр. Пока жива была Комиссаржевская, они с мамой не пропускали ни одной премьеры с ее участием. Он признавал только все «настоящее». Терпеть не мог мишуру, позу, любую фальшь.

Он и сам, когда приходилось, играл с увлечением. Помню, как он готовился к спектаклю в «Цехе поэтов». Ставили «Перстень Поликрата», пьесу в стихах, где действовали Поэт и Муза. Не знаю, кто написал ее, может быть, и сам отец. Ничего не сохранилось, кроме его рисунка тушью для пригласительного билета. Я всегда слушала, когда он разучивал роль Поэта. Мне очень нравилось. Знаю, что он имел успех. После спектакля актриса Яворская, занимавшая тогда особое положение в театре Суворина, так высоко оценила его исполнение, что пригласила к себе в труппу. Дома обсуждалось это предложение, отец отклонил его. Он не любил дилетантизма.

Очевидно, он был одарен во всех областях искусства, но ни одна из них не стала его профессией. Он был педагогом, и был им, я думаю, не только по профессии. Ученики его обожали.

Он очень любил музыку. Серьезную музыку. Летом, на дачу, он приезжал к нам только в свободные дни. Помню, как-то мы с теткой, маминой сестрой, возвращались с прогулки из леса. Подходя к даче, услышали звуки рояля.

— Володя приехал, — сказала тетка, — так только он играет.

Я очень хорошо помню его игру. Именно на даче. Дома, в городе, у нас рояля не было.

Читать я начала рано, читала много. Книги мне подбирал отец. Всевозможные сказки, исторические книги, рассказы о животных. Чарской в доме не существовало. Он сумел мне внушить такое отвращение к Чарской, что она не вызывала никакого интереса. Когда я видела ее книги у других детей, мне даже трогать их было неприятно, как будто они носили в себе какую-то заразу. Уже будучи совсем взрослой, я из любопытства прочла несколько ее книг и снова убедилась в правоте отца.