Изменить стиль страницы

ОТЕЦ

…И жизни солнечную нить

Глазами жадными следить…

Владимир Юнгер

Мой отец ненавидел ложь. Во всех ее проявлениях.

Откуда у ребенка, впервые в жизни, появляется желание соврать? Кто его учит этому? Неужели инстинкт? Но ведь не может быть такого инстинкта.

Родители ждали гостей. На столе стояла ваза с фруктами. Меня обычно кормили яблоками. Груши не считались полезными, и мне давали их редко. Поэтому мне очень нравились груши. В столовой никого не было. Я влезла на стул, потом на стол, откусила грушу и надкусанной стороной положила обратно в вазу. Мне было четыре года. Спать меня укладывали в восемь часов. Я не успела еще заснуть (на душе было не очень спокойно), как в коридоре раздались шаги. Осветился стеклянный квадрат наверху двери. В комнату вошли папа и мама. Щелкнул выключатель. Отец подошел к моей кровати и показал надкусанную грушу:

— Кто это сделал?

— Мышки… — жмурясь от яркого света, не задумываясь ответила я.

Мама засмеялась.

— У нас нет мышей, — сказал папа очень серьезно, — посмотри мне в глаза.

Деваться было некуда. Я твердо верила, что в моих глазах отец прочтет все.

Случай из ряда вон выходящий. Уложенного спать ребенка не полагалось тревожить ни при каких обстоятельствах. Только в случае чрезвычайного происшествия. Потихоньку надкусанная груша — было ЧП.

Думаю, если бы мой отец прожил дольше, он сумел бы начисто отучить меня от вранья. Мне удалось бы избежать этого жуткого периода вранья, свойственного многим детям, которым я так мучила мою бедную мать.

Приехала с визитом дальняя родственница. Привезла, лично мне, огромную коробку конфет. Родители мои жили скромно, и я таких коробок вообще никогда не видела. Особенно соблазнительной казалась мне большущая конфета — орех, намазанный чем-то белым, в корочке тонкого леденца.

— Ты угостишь нас с мамой? — спросил отец.

Я не очень охотно подвинула к ним коробку. Отец взял блюдечко и начал, одну за другой, накладывать на него конфеты. Когда на блюдечко переместился и вожделенный орех, я не выдержала и заревела.

— Тебе жалко? — сказал отец и высыпал все содержимое блюдечка обратно в коробку. К этим конфетам никто не притронулся. И я тоже.

Все это, происходившее столько лет назад, я помню, как будто это было вчера. Помню чувство мучительного стыда из-за своей жадности, из-за трусости. «Посмотри мне в глаза, врут только трусы» — все это каленым железом выжжено в памяти.

Мне очень хотелось куклу — новорожденного ребенка с кривыми ногами и лысой головой. Я долго, без всякого результата, приставала к родителям. Но однажды, проснувшись утром, увидела у своей кровати долгожданного младенца. Я завернула его в тряпочку и вышла к завтраку. Родители сидели за столом.

— У меня родилась дочка, — торжественно заявила я.

Отец очень серьезно посмотрел на меня.

— А ты знаешь, что это очень больно? — сказал он.

— Володя, ну что ты говоришь ребенку! — вспылила мама.

— Дети понимают гораздо больше, чем мы думаем. А то, что они узнают в очень раннем возрасте, остается на всю жизнь. Нечего рассказывать им про аистов и капусту.

При доме, в котором мы жили, стоял особняк, принадлежащий хозяину дома, с довольно большим, прилегающим к нему садом. В самом начале революции домовладелец сбежал за границу, и сад стал достоянием детей нашего двора. В этом саду, за беседкой, я была застигнута отцом в компании мальчишек моего возраста — лет шести-семи — за курением папиросы, по очереди передаваемой друг другу. Отец спокойно взял меня за руку (он никогда не повышал на меня голос) и отвел домой.

— Понравилось курить? — спросил он.

— Да… — не очень уверенно ответила я.

— Зачем же курить всякую дрянь. У меня хороший табак, хорошая трубка, давай-ка я тебя научу. Мальчики твои, наверное, тоже не умеют курить по-настоящему.

Помню двойственное ощущение: радости, что все обошлось, и растерянности — что-то было не так. Отец набил трубку, раскурил ее и протянул мне.

— Вдохни дым как можно глубже, — сказал он.

— Володя, ты с ума сошел! — закричала из другой комнаты мама.

Мне почему-то стало страшновато, совсем не хотелось больше курить и втягивать в себя дым. Отец настаивал. Я вдохнула, не глубоко, совсем немножко. Закашлялась, слезы потекли из глаз.

— Понравилось? — спросил отец.

— Нет, — захныкала я.

Помню и сейчас это отвратительное ощущение. К сожалению, острого воспоминания о нем мне хватило лет на десять. Но все же — на десять.

В этом же саду росли омерзительные поганки. Масса поганок. Сперва они были белые, потом шляпки их закручивались и источали жидкий коричневый соус. Одному изобретательному мальчику, из тех, что курили за беседкой, пришла в голову остроумная мысль — швырять этими поганками в прохожих. Блестящее предложение было восторженно принято.

Глухая стена сада, выходившая на улицу, была очень высока. В саду к стене примыкала горка. Но даже скамейка, втащенная на гору и придвинутая к стене, не давала возможности заглянуть на улицу. Развлекались вслепую. Каждый старался набрать побольше гнусных, полужидких грибов и, вскочив на скамью, запустить их как можно дальше за стену. Мы были в каком-то зверином упоении. Ничего не видели, ничего не слышали, кроме собственного дурацкого хохота. Дикое веселье прервалось смачной руганью дворника, появившегося за нашей спиной в сопровождении гражданина, по лицу которого текла отвратительная коричневая жижа. Естественно, мы все врассыпную бросились бежать.

Отца моего уже не было в живых. Мы, около полугода, жили вдвоем с мамой. Пулей я взлетела по лестнице на четвертый этаж, своим ключом отперла дверь (счастье, что мамы не было дома) и в жутком страхе ждала дворника. Он же должен был прийти жаловаться. И действительно, раздался звонок. Я схватила кусок сахара, он тогда уже стал большой редкостью, и открыла дверь.

— Миленький, пожалуйста, не говорите маме… Возьмите сахар, пожалуйста… Только маме не говорите.

Что меня надоумило дать ему сахар? Никто никогда меня этому не учил. Неужели это тоже инстинкт: я тебе то, а ты мне это…

Вечером я никак не могла заснуть. Все думала о моем отце. Почему-то представила его с грибной блямбой на щеке. От одной мысли этой меня затрясло. Может быть, у того гражданина тоже есть дочка! Если бы она увидела его? Но больше всего меня мучил сахар. Как я могла сунуть этот кусок дворнику за то, чтобы он молчал? Я чувствовала себя униженной, опозоренной, сгорала от стыда. Отца моего уже не было. Может быть, он сказал бы мне все это, если бы был жив. Может быть, сказал бы что-нибудь гораздо умнее. Но я чувствовала его. Стыд, заложенный им, говорил во мне. Он руководил мною. На дворника, видимо, сахар подействовал, и он жаловаться не приходил. Я промучилась несколько дней и все рассказала маме. Стало легче. Она проявила мудрость и не ругала меня.

Имена Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Блока я знаю с тех пор, как помню себя. Отец читал мне пушкинские сказки, стихи Лермонтова, «Вечера на хуторе близ Диканьки». Блока мне не читали, но отец преклонялся перед ним и стихи его звучали в доме постоянно. Мама, обливаясь по утрам в ванной холодной водой, громко, нараспев читала:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.

Да, таким я и буду с тобой…

Вот тогда я и запомнила эти стихи на всю жизнь.

У отца бывали поэты. Помню Есенина, Клюева, Корнея Ивановича Чуковского, Анну Андреевну Ахматову. Он любил, когда я заходила в его маленький кабинет и, сидя в углу, слушала. Я ничего не понимала, но поэтическая речь завораживала меня. Мне нравились эти люди. Они казались мне таинственными и прекрасными. Но лучше всех был мой отец — прекраснейший из прекрасных.

Он писал стихи. Я хотела подражать ему во всем. Тоже сочиняла:

Лиловая сирень повисла под окном

И нежным запахом пахнула мне листом,

Росой закапала в лицо,

Я спряталась скорее за окно.

Или:

Бабочка, бабочка, лети ты сюда,

То дождик-сарождик замочит тебя.

— Что такое «сарождик»?

— Злой дождик.

— Ты от кого-нибудь слышала это слово?

— Нет.

— Сама придумала?

— Да.

Долгий внимательный взгляд его удивительных глаз.

— Ну что ж, и так бывает.

Мне никогда не приписывали никаких исключительных черт, что так свойственно многим родителям. Отец терпеть не мог, когда ему говорили: «Ах, какая у вас забавная дочка!»

— Самая обыкновенная девочка, — отвечал он.

Часто зимою, приходя домой, он растапливал печку, надевал старое летнее пальто, служившее ему чем-то вроде халата. Уютный, особый «шерстяной» запах этого пальто ощущаю до сих пор. Отец и сам упоминает о нем в своих стихах:

Когда так холодно, и коченеют пальцы,

И в комнате тихонько воет печь,

И все из рук оледенелых валится,

Люблю в пальто закутаться и лечь.

Оно и в комнате приют мой и спасенье,

Косматое, широкое, как плед…

Запахнувшись «косматой» полой, он ложился на диван. Это было мое время. Я забиралась с ногами, устраивалась около него и слушала сказки, воспоминания его детства, которые особенно любила. Иногда он говорил:

— Теперь ты расскажи мне что-нибудь.

— То, что знаю, или из головы?

— Лучше из головы.

— Ну вот, значит… Жила-была девочка, значит… И пошла она, значит…

— Если ты после каждого слова будешь говорить «значит», то рассказ твой ничего не будет значить.

Как-то зимой мы вдвоем с отцом поехали к бабушке и дедушке на дачу в Териоки. Отец в это время с увлечением переводил «Калевалу». Финского языка глубоко он не знал и работал по подстрочнику. На станции мы вышли из вагона, отец нанял извозчика-чухонца. Веселая лошадка резво тащила открытые сани. Прижавшись к отцу, укрытая собачьей полостью, я была наверху блаженства. Легкий мороз. Ранние зимние сумерки. Дорога — лесом. Ехать надо было довольно далеко. И вдруг отец начал читать «Калевалу», наизусть, по-фински. Читал вдохновенно своим звучным, красивым голосом. Твердое финское «р» так и раскатывалось, знакомые мне имена Айно и Вейнемёйнен выплывали из непонятных звуков. Конечно же, легенда о старом, вещем Вейнемёйнене давно была мне рассказана. Извозчик все время оборачивался, сияя восхищенной улыбкой. Когда мы приехали, отец с трудом уговорил его взять плату за проезд.