Изменить стиль страницы

И что уж вовсе непостижимо — два холмика ремонтантной клубники, острокрасной, словно бы яркая губная помада, ягода не слишком крупная, но отборная, любовно холеная, одна к одной.

Клубника в ноябре.

Привезли ее сюда полная, суровая женщина в плисовой кофте и иссушенный крымским солнцем, словно бы лишенный внутренностей, похожий на вяленую дыню, худой-худой, длинный-длинный человек, и лицо у него долгое, исхудалое. В кителе, когда-то бывшем военной формой. Зубы в оловянных, тускло мерцающих коронках. На лысом черепе подобие берета, когда-то черного. Кто такой? Взялся откуда? И не угадаешь — но почему-то чудится биография нелегкая, судьба невеселая.

Воевал? Такие не отсиживались. На корабле или в морской пехоте? И партизанить в крымских горах такому тоже бы подошло. Может, изнемог в плену — так и не восстановился здоровьем?

Вокруг лотка с их ремонтантной топчутся люди — зрелище клубники в ноябре неотразимо.

Прицениваются, отходят, крутя шеи.

Клубника, что и говорить, художественная, но и цена из ряда вон выходящая — семь рублей.

Люди подходят, плисовая женщина с суровым лицом нехотя цедит слова, называя цену. Люди отходят, ворча и негодуя.

Она невозмутима, ждет для своего необыкновенного детища своего часа.

Вот, кажется, пришел.

Некто в коверкотовом плаще, судя по длине, по подложенным плечам, давно вышедшем из моды. Однако человек этот умеет носить вещи и даже вышедший из моды плащ, униформа переодетых в штатское военных, выглядит на нем красиво и даже щегольски. Под плащом серый пиджак тоже из добротного материала трико, тоже, наверное, в возрасте и тоже аккуратный, ладно сидящий, и пестрый широкий, тоже давнишний, галстук в белую полоску повязан с тщательно шикарной небрежностью.

Что-то в этом штатском есть неуловимо военное — во всех этих приметах штатской одежды, в повадке, в стати, даже в манере держать голову чуть приподнято, как будто этот ракурс только что установил фотограф. Даже в крутом подбородке есть что-то от профессии — былой или настоящей? Не поймешь. Может, в отставке, хотя слишком моложав. Может, переоделся, нынче у военных это модно. Может, остался после службы в этом тихом благодатном краю. А может, отдыхает в санатории.

Диковатой кажется в его руках лиловая авоська — вот уж не идет, скорей, пистолет.

Деловито осведомился, скользнул невидящим взглядом по плисовой кофте: «Сколько?»

Та, по-прежнему нехотя и тоже вроде бы не глядя: «Семь».

Этот так же не глядя: «Рублей?»

Та: «Копеек».

Этот, с короткой паузой: «Не много ли?»

Та, с некоторым даже сладострастием: «Кишка тонка?»

Этот: «Зато у тебя, видать, толстая».

Та: «Не задерживайся».

Тот: «Тряхнуть бы тебя, акулу…»

Та: «Не задерживайся».

Этот: «Давить бы таких…»

Женщина вышла из-за прилавка, человек с долгим лицом, покачиваясь своим худым телом, вышел следом за ней.

Уже собиралась вокруг толпа.

Женщина стояла ненавидящая, готовая ударить, задушить, убить.

Тот, с долгим лицом, стоял молча, не глядя на другого, только на его плащ-пальто, на чищеные модельные бежевые туфли, на его пестрый галстук. А она закричала истошно:

— А ты сколько получаешь?!

Человек в плаще не удостоил бы ее ответа, но толпа ждала. И он понял и сказал, запнувшись:

— Сто рублей.

— А он… — сказала жена и вдруг замахнулась. Замахнулась, но не опустила кулак — муж схватил за локоть.

— Ударь, — тихо сказал человек в плаще, он был белый-белый, и тихо повторял: — Ударь, ну, ударь, ну, ударь, ударь, ударь! — И видно было, что ему до смерти хотелось, чтобы та его на самом деле ударила.

А муж решительно тянул плисовую женщину назад.

Но та оттолкнула мужа, решительно вырвала руку, подвинулась вперед, вот-вот сейчас начнется драка — она взглянула на ненавистного ей человека, и тот ответно взглянул на нее и на мужа, впервые сжав кулаки, сунув в карман лиловую авоську, напрягая шею и взглянув снова на мужа.

И тут случилось самое неожиданное.

Встретились взглядами, замерли, и муж начал медленно, очень медленно теснить жену назад.

Что случилось? Я ничего не понимал. Бледность отлила от лица одного, выражение ненависти и злобы исчезло в глазах другого, и вот уже худой вернулся за лоток, и другой, пятясь и пятясь, отходил и вот уже ушел вовсе.

А толпа только-только разошлась, осуждая и защищая, проклиная и реабилитируя.

— Пропала в людях совесть, надо же такую цену… — А она своей клубнике барыня. — Барыня, а не трудяга — он за нее спину горбатит. — Откуда это известно? — Да ты на них погляди, обоих, ответа не надо… Вырастил он, а барыня торгует… — Язык бы у меня отсох — такую цену. — Не желаешь — не покупай. — Да пожелаешь — не купишь. Разве что для больного… — На карман твой толщенный рассчитано, не на нашего брата. — У меня-то толщенный. Это ты вон какую ряшку отъел. — А ты на личность не переходи. — Пугался я таких. — Ладно вам. Он вырастил, она торгует, имеют право. Если бы перекупщик — другое дело. А то — сами. — Сами, сами… Вот от таких, как вы, все и происходит. — Что? — Все. — Нет, ты скажи. — А ты не толкайся, а то я толкну — перекатишься… — Будет вам! — А пусть он живоглота не защищает… — Да ты погляди, дурак, кто живоглот: тот вон какой гладкий, а на этом и ста граммов мяса не соскребешь… — Она с него все мясо и соскребла…

Только тут, оглянувшись, чтобы сравнить противников, люди заметили, что одного из них нет, исчез.

А второй, с долгим лицом, стоял за лотком, уткнувшись взглядом в свои два холмика, ни на кого не обращая внимания, ни во что не вникая, словно бы и запамятовал, что весь сыр-бор загорелся вокруг его клубники, думая свою тайную и, видать, не слишком-то веселившую думу.

О чем?

Как бы мне хотелось проникнуть в его мысли.

Они, вероятно, встречались друг с другом, но когда, где, при каких обстоятельствах?

Какие сложные чувства бушевали в них, разрушив всю эту обманчивую ноябрьскую тишину, весь этот покой осеннего юга и тихого-тихого синего-синего моря?

Отсветы войны тревожно легли на эту позднюю прекрасную ягоду, всколыхнули прошлое, ударили по их душам, встряхнули их, быть может связанных по смерть великим братством равных перед смертью людей? И быть может, им стало совестно, стыдно перед самими собой за то, что эти два жалких холмика могли отделить их друг от друга?

Кто они были — командир и подчиненный? Друзья-однополчане? Моряки с одного корабля, из одного батальона, с Мамаева кургана или с Сапун-горы? Или узники одного блока?

Узнали друг друга или не знали друг друга?

Как жалко, что нельзя было спросить этого или догнать того.

Да и скажут ли?

А клубника в ноябре посверкивала на холодном осеннем солнце, ожидая своего часа.

Как же пригодилось оно, ощущение поздней, осенней Ялты и ее набережная, и огонь портового маяка, и швартовка «Ивана Франко», и, наконец, сам южный рынок с его клубникой в ноябре!

Пригодилось — и вовсе для другого…

Для пьесы о Крайнем Севере, о бесконечной полярной ночи, где в особой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…

Для пьесы о ночи без звезд, ночи, которую надо уметь любить…

Однако осталось за драматургической кормой главное, что потрясло меня тогда на ялтинском рынке, — парадокс и загадка встречи, на которую упал драгоценный мне отсвет фронтового братства…

И я, рассказав о ней, забиваю на будущее «заявочный столб»…