Изменить стиль страницы

ЧТО ЕСТЬ ДРАМАТУРГИЯ?

Чем больше живешь на свете, тем труднее тебе ответить на сей вопрос. Иной раз просто чувствуешь себя беспомощным — когда тебя спрашивают об этом начинающий ли молодой автор или просто любознательный человек на литературном вечере.

А между тем он, этот вопрос, фундаментально освещен в словарях, энциклопедиях и диссертациях как в кандидатских, так равно и в докторских.

Что есть драматургия?

Горький писал, что драматургия начинается там, где есть сильные, ярко очерченные характеры. Он подтверждает этот свой тезис художественно. Горьковские характеры — и нам тотчас же приходят на память Васса Железнова в могучем исполнении Пашенной и такой же могучий щукинский Булычов. Из недавнего — Лебедев и Попова в товстоноговских «Мещанах», Славина из любимовской «Матери», «современники» — в спектакле Галины Волчек «На дне»…

А Чехов говорил Короленко:

«Я действительно пишу и непременно напишу драму, — «Иван Иванович Иванов»… Понимаете? Ивановых тысячи — обыкновеннейший человек, совсем не герой… И это именно очень трудно…»

Евтихию Карпову он говорил — с раздражением:

«Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видал… Меня начинает злить это…»

Евтихий Карпов, сам довольно популярный и репертуарный драматург, довольно известный режиссер сначала Суворинского театра на Фонтанке, а потом и императорского Александринского, где шумно провалилась «Чайка», нанеся Чехову удар в сердце, от которого ему так и не удалось оправиться, — Евтихий Карпов вспоминает, как коробил Чехова всякий фальшивый звук актера, затрепанная казенная интонация…

— Главное, голубчик, — морщась, твердил Чехов, — не надо театральности… Просто все надо… Совсем просто…

Немирович-Данченко, как известно, был не только режиссером, но и драматургом. Его драматургия грешила той же, ненавистной Чехову, театральностью; однако Немирович-Данченко нашел в себе мужество оценить новаторство Чехова по высочайшей мерке, да не только новаторство — сценичность:

«…я готов ответить чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре при умелой, не банальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу… Если ты не дашь («Чайку» для юного Художественного театра. — А. Ш.), то зарежешь меня, так как «Чайка» — единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром…»

Олеша писал, что Чехов не представлял себе пьесы без выстрела. Да. Но чеховский выстрел почти всегда раздается за сценой.

«Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»

Нет ничего полярнее горьковской и чеховской манер сценического письма.

Это не помешало Горькому написать Чехову первое послание, которое больше походило на пылкое юношеское признание в любви.

Горький не раз говорил, что драма должна быть строго и насквозь действенной.

Гений Чехова сделал действенной — бездейственность.

И Горький назвал «Чайку» — еретически-гениальной.

И «Дядю Ваню» — совершенно новым видом драматического искусства. И — молотом, которым бьет Чехов «по пустым башкам публики».

Раздумывая над странной, по видимости, природой чеховского письма, сопоставляя «Чайку» с «Дядей Ваней», Горький вновь повторяет свое — «эти обе пьесы являют именно невиданный дотоле новый род драматического искусства, в котором «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа…».

И — пишет Антону Павловичу:

«Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном…»

Во всей переписке Горького с Чеховым, интенсивной и разной, во многом, очень во многом поучительной и сегодня, в семидесятые годы, сквозит истинное, изумленное преклонение перед загадкой чеховского гения.

Но и Чехов, неравнодушно, часто даже торжествующе следя за все возрастающей славой Горького, тоже стремился разгадать секрет мощности горьковского таланта, нелицеприятно, возможно даже больно для Горького, отмечая слабое, по его мнению, в горьковских пьесах.

Чехов ценил в Горьком — горьковское…

И с видимым удовольствием пересказывал в письме Горькому то, что сказал о нем Толстой:

«…он очень хвалил Вас, сказал, что Вы «замечательный писатель». Ему нравится Ваша «Ярмарка» и «В степи», и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал». Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л. Н.».

И хотя оба были пристрастны в оценках своих и не раз несправедливы в этих оценках не только к другим, но и друг к другу, как и многие, многие художники до них и после, — и Горький и Чехов сочли бы сумасшедшими себя, если бы Чехов предлагал писать Горькому — по-чеховски, а Горький Чехову — по-горьковски…

«Еретически-гениальная» «Чайка»…

Более десяти лет назад в Шотландии, на Эдинбургском театральном фестивале, я ощутил поразительную в своей дальновидности точность этого определения.

«Олд Вик» — название лондонского театра. Джон Фернал поставил в «Олд Вик» «Чайку». Впрочем, в его истолковании ничего еретического не было, кроме… самого чеховского текста. Все на сцене было традиционно в высшей степени, включая русский самовар. Никаких новаций. Не делало ли это «старомодное» ферналовское истолкование его постановку по-своему новаторской?

А явился в тривиальных сценических декорациях Треплев — и его игра сразу же превратила традиционный спектакль в щемяще-современный.

Перед нами — чеховский молодой человек, но одновременно и сердитый молодой человек, тот самый, из Осборна, из Эмиса, из Алана Силитоу. Из Лондона второй половины двадцатого века.

Выстрел раздавался за сценой. Как и всегда у Чехова. Но по большому художественному счету выстрел уже раздался тут, на сцене. На глазах у тревожно всматривающейся в Треплева, мятущейся, больно задетой Чеховым публики. По существу, самоубийство уже в том, как прикасаются треплевские пальцы в последний раз к Нине Заречной. С этим прощанием уходит из жизни Треплева последнее человеческое тепло…

К семидесятым годам нашего столетия чеховские пьесы с их вызывающей несценичностыо, столь разяще контрастирующей динамике вестернов, суперлайнеров, супермюзиклов, суперджентльменов, взяли штурмом сцены мира, большие и малые, демократические и буржуазные.

Роли из «Чайки», «Вишневого сада», «Дяди Вани», «Трех сестер», «Лешего» стали для нынешних крупнейших актеров театра и экрана — любимыми…

Символично и другое. Именно в семидесятые годы, после войны, озлобления, изуверства и каннибальства во всех его античеловеческих проявлениях вышли на сцены мира, вновь вышли вслед за чеховскими пьесами — горьковские.

С их открытой проповедью «Человек — это звучит гордо!».

С их полярной Чехову манерой сценического письма.

«На дне», «Мещане», «Враги», «Васса Железнова», «Дачники»… Скандинавия, Англия, Японии, Канада, Франция, Америка…

Чеховско-горьковский ренессанс.

Назад — к Чехову и Горькому?

А быть может, вперед? Быть может, в этом-то — веление времени? Его драматургия?..

Лирическое отступление, возможное в прозе. В остроконечном шлеме с пятиконечной звездой, в кожанке чоновского батальона, в длинной артиллерийской шинели, еще в отблесках только что отшумевшей гражданской войны пришли со своими пьесами в наши театры юные и неистовые родоначальники нынешней советской революционной драматургии.

Было это больше пятидесяти лет назад, в годы образования СССР.

Пришли и принесли в нетопленые залы театров то, чем дышали, жили, ради чего и во имя чего боролись и гибли такие же, как они, люди, слушавшие, смотревшие и трепетно принимавшие их во многом несовершенные, порою очень наивные, где-то очень прямолинейные, но всегда полные огня творения.

Пафос этих драм совпадал неизменно с пафосом того, чем дышала и жила страна. Даже в названиях пьес, написанных в разгар гражданской войны, была сама тревожность драматургии времени — «Город в кольце», «Подполье», «Товарищ Семивзводный», «За Красные Советы». Потом пришли новые названья — и в них биение драматургии эпохи, острое чувство времени. Пришли «Лево руля», «Шторм», «Разлом», «Ярость», «Конец Криворыльска», «Выстрел», «Баня», «Мандат». Пришли «Поэма о топоре» и «Время, вперед!», «Оптимистическая трагедия» и «Кремлевские куранты», «Салют, Испания!» и «Город на заре». Пришли «Нашествие», «Русские люди», «Фронт».

В гражданскую войну и сразу после нее весь темперамент драматургии — общественный, гражданский, художественный — был направлен на утверждение самой молодой Советской республики, это был прямой кинжальный огонь, бивший в упор по ее врагам и душителям. В годы пятилеток поэзией драматургии стал пафос превращения России нэповской в Россию социалистическую. В военные годы жажда победы стала главной идеей, главной страстью и главным смыслом ее существования. По праву стали знаменитыми, по праву оказались на вооружении фронта, подобно главным калибрам линейных кораблей и тяжелой армейской артиллерии, пьесы, печатавшиеся полосами в «Правде». В самые горькие годы, в самые трудные месяцы войны с фашизмом они говорили правду воюющему не на жизнь, а на смерть народу.

Сейчас, в наши, к счастью, мирные годы — ведь после Отечественной войны прошло тридцать лет! — сейчас художественное напряжение сконцентрировалось, и это прекрасно, на самом решающем — на строительстве внутреннего духовного мира советского человека.