Часть первая

31 ДЕКАБРЯ 1953 ГОДА, когда до Нового, пятьдесят четвертого, осталось не больше трех часов и все мои домашние, как все домашние в семьях всего земного шара в эту пору, были одержимо охвачены такой бессмысленной и такой милой суетой, зазвонил телефон.

Он зазвонил, как уже звонил бессчетно в этот вечер, пронизанный завтрашним незнаемым и уж наверное чем-то необыкновенным и прекрасным, то я поздравлял, то меня поздравляли, то поздравляли жену, то жена поздравляла, то — дочка, то — дочку, говорилось всякий раз, в общем, одно и то же, но то, что в другой раз казалось банальностью, слышалось в тот вечер, как никогда, телефонные провода давали в московские квартиры и, наверное, в квартиры многих других российских городов ток высокого человеческого напряжения.

Это был и очередной Новый год, но было в нем вместе с тем нечто внеочередное.

Да, именно ВНЕОЧЕРЕДНОЕ…

Я и не разобрался вначале, кто поздравлял, как всегда, стереотипными формулами, хоть и сразу же голос показался знакомым — мягкий, сдержанно ровный, каким говорят опытные, знающие цену себе и своим словам врачи, ставя диагноз нервничающему пациенту. Показался знакомым, но не узнал, а пальцы почему-то вдруг, сами собой потянулись к пачке сигарет, словно бы позабыв, что брали их в последний раз в жизни пять лет назад, когда я бросил курить.

Зажег спичку, затянулся глубоко, усмиряя сердце, забившееся в волнении. А в трубке молчали, лишь чувствовалось сдерживаемое дыхание.

И я, веря и не веря, нет, уже веря, ведь нельзя было не верить, ведь так оно и должно было быть тридцать первого декабря одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, сказал негромко в по-прежнему молчащую трубку:

— Борис Ильич? Спасибо. Вас — тоже.

…Еще вчера, 30 декабря, в тот незабываемо врезавшийся в его память вечер, он не знал ничего — ни того, что умер уже немало месяцев назад Сталин, ни того, что уже схвачен и уничтожен Берия, не знал, где жена, что с ней, что с сыновьями, где они, не знал вообще, что происходит в Москве, в стране, в мире, и не знал, что произойдет через день, час, минуту с ним самим.

Сгустились зимние сумерки, вежливый полковник с Лубянки, надвинув папаху, пригласил его, арестанта, сесть в автомобиль, и машина медленно поехала по московским улицам, по-новогоднему шумным, искрящимся в жемчужных снежных россыпях, и так же, как ему нередко представлялось тяжким, удушливым, кошмарным сновидением все, что было с ним за эти два года, так и сейчас были сном, счастливым, по-детски безмятежным, эти перекрестки с потоками пешеходов, ждущих, когда вспыхнет зеленый свет, этот волшебный снежок, раздвигаемый автодворниками с ветрового стекла, эта морозная, лучистая снежная пыль, резвящаяся перед подфарниками, эти дворничихи на кромке тротуаров, в своих белых передниках поверх толстенных тулупов, похожие на снежных баб с помелом. Он даже слышал и не слышал того, что спеша и сбивчиво говорил ему полковник в папахе, а он как раз говорил о смерти Сталина и о том, что врачи-убийцы не убийцы, а безвинные жертвы убийц, и он ничего не понимал, какие врачи, какие убийцы, и только механически кивал головой, и в голове туманилось, и сладостный сон длился, и, только услышав предупреждающий резкий гудок встречной «Победы», обрадовался, и заулыбался, и вспомнил вслух, что, хотя он провел эти два года в середине Москвы, ни разу не донесся до него этот автомобильный гудок.

Полковник больше ничего не успел ему рассказать и объяснить — машина уже въезжала в какой-то двор. Его проводили по коридору в чью-то приемную, затем открыли дверь в кабинет, — навстречу уже шел человек, которого он не знал, как он не знал ничего. А между тем это был Генеральный прокурор СССР Роман Андреевич Руденко, чье имя стало знаменитым во всем мире после Нюрнбергского процесса нацистских военных преступников, — Руденко был Главным обвинителем от СССР.

Генеральный прокурор протянул ему обе руки, обнял, усадил в кресло, он сел и тотчас же, необъяснимо, но всем существом, со всем убеждением ощутил, что вот тут, в этом кресле, в которое его усадил Генеральный прокурор, совсем недавно, быть может, только-только, сидела его жена, Евгения Борисовна, мать его двух младших сыновей, о которой он ничего не знал.

Да, он все еще ничего не знал о судьбе жены, не знал, что печальным следом за ним была арестована и она, получила статью вскоре, срок десять лет, отправлена на Волгу, в какой-то лагерь, где ей, поскольку она имела диплом, полученный задолго до прихода фашистов к власти в Берлинском университете, — ей посчастливилось попасть в лагерный околоток на должность медицинской сестры.

Кто-то принес и что-то положил на стол. Дивясь, он, однако, тотчас узнал — это были его документы, отобранные при аресте, его паспорт, его лауреатские удостоверения, даже его шоферские права.

И сызнова кто-то принес еще и внушительные пачки облигаций государственных займов, ему принадлежащих.

Положили и разложили на столе три ордена Ленина — три, два ордена Трудового Красного Знамени, орден «Знак Почета», медаль Лауреата Госпремии СССР, Звезду Героя Социалистического Труда. Все это мерцало в отсветах настольной лампы, отливая золотом, посверкивая эмалью. Его ордена, его медали. Его Звезда. Он был в числе немногих тогда ученых, кавалеров этой Звезды.

Помощник присел к маленькому столику, делая обстоятельную опись документов, записывая номера облигаций, все это, отобранное при аресте, положено было вернуть под расписку.

И тут он, как бы дремавший все это время, очнулся, нетерпеливо мотнул головой, пришла в движение его давняя деятельная жилка, — если это действительно не только счастливое сновидение, а сущая реальность, он не мог больше ждать ни одного часа, ни минуты, ни секунды. И Генеральный прокурор все понял, сунул, почему-то чуть подумав, ему в карманчик пиджака шоферские права и опять, чуть подумав, посоветовал: к сыновьям лучше бы явиться «вот так», и привинтил Звезду Героя.

— Уместно ли? — спросил прокурора.

— Уместно. И даже очень, — сказал Генеральный прокурор.

В той же машине, с полковником в папахе, он ехал к себе домой, на улицу Серафимовича, два, и несколько удивился, когда автомобиль поехал не туда, не в дом на набережной, именуемый в московском просторечии Домом правительства, где была его квартира, а совсем в другом направлении, куда-то к Арбату.

Вот тут-то все и кончится — внутренне усмехнувшись, пошутил он над собою, тем более что они почему-то вдруг резко свернули в какой-то арбатский переулочек, въехали в какой-то вовсе незнакомый двор, поднялись по неказистой лестнице; доведя его до цели, на лестничной клетке полковник почтительно распростился, приложив руку к папахе, и сбежал вниз, он, толкнув дверь, вошел в незнакомую дотоле явно коммунальную квартиру, постучался, как ему было сказано, в дверь в глубине коридора, вошел, и навстречу поднялась сидевшая на высокой кровати немолодая женщина с усталыми, почти безразличными глазами, в ватнике-телогрейке, в простых толстых коричневых чулках, та самая, которая, он это тогда необъяснимо, но непреклонно почувствовал, действительно сидела еще час-полтора назад в кресле у Генерального прокурора. Его жена и мать его сыновей. Евгения Борисовна.

На следующий день было, вероятно, около девяти вечера, когда он позвонил мне.

Захватив случайно купленные два дня назад и так пригодившиеся сейчас две высокие бутылки немецкого мозельвейна, мы с женою и дочерью Таней, студенткой медицинского института, того самого, где он вел курс лекций на кафедре биохимии, отправились по адресу, который он сказал по телефону.

Встретил, словно бы расстались вчера и словно бы принимал нас не в чужой коммунальной квартире, а там, на набережной, или на его даче, в Серебряном Бору.

Старшего сына, Ильи, уже не было, он ушел недавно, другой сын, Феликс, стоял тут и то и дело, нервничая, выходил в коридор покурить. Младший сын, Витя, уже вернулся в Москву, невестка, жена Феликса, отправляла осиротевшего мальчика к своим родным, в Тбилиси…

А Евгения Борисовна смотрела на нас молча, она так нечеловечески устала и от внезапно обретенной свободы, и от встречи с семьей, и от всего, всего происшедшего, — не было сил ни спрашивать, ни отвечать…

Только вдруг сказала, что, если бы сдавался где-нибудь на реке, например на Волге, маленький-маленький домик, она бы хотела поехать туда и там жить, тихо, тихо…

А он, улыбаясь, смотрел на нас, ничего не рассказывал, лишь с живым любопытством расспрашивал про общих знакомых, про нашего маленького шестилетнего сына, про мои литературные дела, а когда я позволил себе задать вопрос, который пока еще наивно задавали вернувшимся людям в таких случаях, — «за что?» — брезгливо поежился и словно бы невзначай, как бы вскользь, заметил, что если справедлива была бы десятая, да почему десятая, сотая часть предъявленных ему следователем обвинений, то и тогда полагалось бы его расстрелять.

— Я бы сам себя расстрелял, если б еще и умел стрелять, — добавил он своим ровным голосом, с мягкой и, как всегда, сдержанной улыбкой.

И оглянулся по сторонам. Как выяснилось, ища пробочник.

Пока доставали немногие бокалы у соседей по коммунальной квартире (в ней теперь, оказывается, как выяснилось, жил с женою переселенный из Дома правительства Феликс), Борис Ильич добавил негромко, опять-таки вскользь, что «к этому вопросу, то есть «За что?», как и вообще к тому, что же с ним в конце концов произошло, он ни в коем случае возвращаться не настроен, нет, не расположен — категорически.

Что ему ничего не надо.

И что ему ничего не хочется.

Тут молчавшая долго Евгения Борисовна согласно кивнула:

— И мне.