Изменить стиль страницы

— Ну-ка: здравствуй!

Я напрягся изо всех сил, но только промычал ему в ответ.

— Как там Зина-то? — спросил кто-то. — Скоро, нет, выпишется? Замучились мы с этим немтыренком.

— Зина не скоро… Ну-ка! — дядя Костя снял со стены ружье и вывел меня за руку. — Покажи, кто тебя напугал.

Но мне сейчас совсем не страшно, я и сам удивляюсь, как мог чего-то бояться.

— Счас мы их… Сча-ас! Сволочи, замучили пацана.

Он сел на корточки, чтобы видеть то, что вижу я (а почти ничего не видно), и показал куда-то рукой:

— Там? Ага, ясно… Клади мне ружье на плечо. Так. Крепче, крепче держи… Стреляй!

В бараке уже спят, но он настойчиво всех будит и рассказывает, как я «попал», какой был меткий выстрел — с первого разу наповал… Спросонья, с трудом и не сразу, но все радуются и хвалят меня за меткий выстрел. Я немножко верю, но в то же время немножко и слышу по голосам, как им смертельно хочется спать, даже то, как они довольны собой, что поняли с полуслова дядю Костю и не испортили ему игру.

Наверное, было сказано: «Делать нечего, тут только мать поможет».

До Чуйского тракта, где нам ждать попутку, можно добраться довольно скоро, если не обходить Священную гору.

На такую гору хочется взбежать. Есть такие долины, в которые хочется, ахнув, скатиться, и есть горы — на них взбежать. Сначала она крутая, но крутизну эту не видно, она скрыта пихтами, и вот над пихтами возвышается вдруг вся, единым взмахом и уж без всяких поправок, а как размахнулась, очерченная. И то ли на ней тепло от больших ровных полян, то ли прохладно от голубоватых на просвет березовых колков… Даже бы и с других вершин, громадно над этой возвышающихся, мрачных в своем величии, сойти на эту и тут утихнуть душой, посидеть и подумать.

Когда мы с дядей Костей проходили пихтач, там нам несколько раз, раза четыре, встретились старые алтайки на лошадях. И будто бы каждый раз одна и та же — то же самое сморщенное лицо и быстрые кивки, и даже как будто та же лошадь. Но последняя женщина была с мальчиком, и так нам разъяснилось, что — не одна и та же. Эта, последняя, с мальчиком, умела по-русски, и она, узнав, что мы в гору, стала просить взять ее чочойку — глиняную чашечку — и на горе выпить в знак уважения к ее семье араку — самогон из кислого молока. Там, сказала она, дадут. Дядя Костя взял чочойку. Тогда алтайка, явно стесняясь и затрудняясь, стала просить о чем-то еще, куда более важном. Раз уж согласились на чочойку, так, может, и это, — стала протягивать какие-то лоскутки и просить вплести там, на горе, в какую-то веревку.

Ясно было только, что женщинам на эту гору всходить не полагается.

Она так умоляла, будто от этих лоскутков зависела ее жизнь и жизнь всей ее семьи. Она торопилась и поэтому не объяснила подробности; для нее все было так ясно: взять эти лоскутки и на горе вплести в веревку.

— Дьё-о! — воскликнула женщина, заметив, наконец, нерешительность дядя Кости. — Лента, лента! Раз лента — дочка, два лента — опять дочка, три лента — сын, — она приподняла с колен мальчика, показывая его, — четыре лента — я.

— Так молебен, что ли?

— Но! Просить горам будут, молить духам будут: наши мужик воюют, дай сила. Иди, а?

Трава на склоне была мне на уровне глаз, но не всей массой, а только цветами, — и так я это брел и захлебывался в душном мареве, и дядя Костя время от времени меня терял и снова находил. Цветы же были огромные, неряшливые, обглоданные ирисы, и орхидеи, красные комья огоньков, — в них на просвет были видны насекомые, — маки, полные мусора, какие-то сложные сооружения из тяжелых кровавых гроздьев со свисающими еще с них алюминиевыми потухшими фонарями осиных гнезд. Местами среди разлива цветов попадались как бы еще островки цветов особенно ярких, будто в этих местах были закопаны клады. Если б это не гора, мягко обвеваемая местным ветром, а котел, то как бы тут все спеклось.

Но вот, наконец, ровненькая, обтоптанная вершина-обдувина, посредине ее горел костер, и возле костра маленький старик плел волосяную веревку. Старик нам тоже покивал. Уже вплетено было много лоскутков, и наши он принял без слов, только опять покивал.

Время от времени старик помешивал в казанке, там варился священный чейдем — чай с маслом на толокне. Вдруг он встал, отошел от костра и, как мне показалось, начал ругаться куда-то под гору, в сторону зарослей кислицы. Оттуда тотчас вышли еще два старика, причем один из них нес в опущенной руке ташаур — кувшин с аракой. Сердитый голос старика плетельщика и смущение этих двух подсказывали, что старики немножко поторопились с аракой; он тут работает, а они там, видите ли…

Чочойка дяди Кости была тут же наполнена с таким выражением на лицах, словно влага, переливаясь из греховного сосуда в сосуд гостя, тотчас превращалась в священную. Дядя Костя спросил, о чем они будут молить духов и ради чего ему надо сейчас выпить. Старик все еще был сердит на своих товарищей, а ответ на вопрос был так очевиден для него, что он как бы и на дядю Костю рассердился. Дядя Костя рассмеялся и выпил. Старик плетельщик облизнул деревянную ложку, черпнул из ташаура и окропил землю под натянутой уже веревкой. После этого он шагнул вперед и одним этим шагом отделил себя от всех нас. Обращаясь к горам и протянув к ним руку, он запел. Время от времени к протянутой руке он присоединял другую, каждый раз при этом называя какие-то имена, и два старика сзади, как бы усиливая, доталкивая там кому-то, тоже протягивали руку и повторяли эти имена.

Неожиданно старик плетельщик оглянулся и вопросительно посмотрел на меня. Может быть, он вдруг засомневался, могут ли мальчику, вообще мужчине, принадлежать такие белые волосы. Как бы там ни было, а я на всякий случай спрятался за дядю Костю. Но дядя Костя, конечно, сразу все правильно понял и глухо подсказал, как вставляют в скобках:

— Папаня у него там.

Старик плетельщик продолжил с полуслова, закончил «папаней» что-то длинное, до конца дыхания (он вообще договаривался до донышка, уже на пределе выскребал еще слово-два, а имя уже втягивал со стоном).

— Папаня! — дотолкнули старики.

После этого нам дали отведать священный чейдем.

Я тогда переживал большое для себя открытие: вот тот жест старика, когда он руку протягивал к горам, соединяя себя с ними; оказывается, можно протянуть руку к чему только хочешь, даже если это и очень далеко, и себя с желанным соединить и так с ним договориться о чем хочешь. Можно, например, протянуть руку к птицам: вдруг какая-нибудь одна из них пролетала над тем местом, где воевал мой отец. Мне даже казалось, что не обязательно при этом свою просьбу выражать словами; ведь как же тогда такому немтырю, как я? Что-то такое подсказывало и напирало мне из немоты; и я даже обрадовался, дойдя, что — и этой горы не надо, веревки-то с лоскутами, по крайней мере, совсем не надо.

— Все-таки как-то очень просто у вас, — сказал дядя Костя. — Хоть бы уж… А то не верится, что поможет.

Старик плетельщик улыбался, он не понял; вдруг понял, будто прочитал по лицу, и возмущенно зацокал языком.

— Ладно, не ругайся. Мне даже нравится, что так просто. Вот у нас говорят, на том свете своих не узнают. (Старики покивали, улыбаясь.) Я говорю, своих не узнают! Своих! Там! Понял? Ну вот, скажем, встречаюсь я там со своим братом, так? А друг друга не узнаем. Потому что там все братья. Это хорошо?

— Карашо, карашо, — закивали старики.

— Да где хорошо-то? Ну, с одной-то стороны, оно ладно, а с другой — вроде и нехорошо. Вот вы, скажем, встретились на том свете, радуетесь всем, а друг друга не узнаете — как вам это нравится?

Старики поговорили между собой и, кажется, понемножку начали ссориться. Кончилось это странно: они сели друг к другу спинами и закурили свои трубки. Дядя Костя засмеялся.

— Ребятишки вы! Сколько вам хоть лет-то? Сотня-то, поди, уж есть? Я говорю, лет, лет — сколько?

— Многа, многа, — закивали старики. — Шибка, у!

— Ладно, смотрите тут не загуляйте. Идите домой. Вниз! Туда! Понял? Женщины ждут! Ага.

— Ченчин, ченчин, — поняли старики.

В то время на Чуйском тракте машин мало было. Мы постояли немножко и пошли. И вот почему-то очень запомнилось, как мы шли, хотя что же — ничего… Дорога как дорога, между прочим, местами совсем разбитая (это теперь асфальт), и на этой дороге еще как бы своя дорога — укатанная шинами, виляет от обочины к обочине. И мы идем. Нет, мы — шагаем, под свист дядя Кости, это какой-то марш; оказывается, дядя Костя хорошо свистел, безукоризненно. Таа-тара-та-та… Что такое? — из всего, что было, это шагание — чуть ли не самое хорошее.

Вниз, под спуск, в ногу — таа-таа-ра-та-та! (Может, из «Аиды»?) Потом на подъем: шажок у меня во всего, и дядя Костя стучит сапогом перед сапогом, почти топчется, чтобы в ногу со мной. На подъеме решились все-таки подождать, — так далеко не уйдешь. Но прождали час, и напрасно. Наконец прошла сразу колонна, машин пятнадцать, все с буквами SU на стекле, но ни одна не остановилась.

— Из Монголии. Не положено, — нашел для них оправдание дядя Костя. По-моему, неясное и для него самого.

А вот идет. Но шофер старенькой полуторки прокричал, что едет только до парома, ему на ту сторону, в Аю. Ладно, хоть до парома.

Пока шофер перекрикивался с нами, в машине заглох мотор, и у шофера сделалось такое лицо, будто он из-за нас уронил на ногу что-то тяжелое. Мы забрались в кузов и сидели там тихо, пока шофер крутил заводную ручку, ругаясь и сотрясая машину. Я взглянул на дядю Костю, чтобы понять, как он себя чувствует. Как чувствует, так и я буду. А то очень уж, правда, неловко перед шофером… Но он вдруг лег, закрыл глаза и совершенно от всего отключился. Я наклонился над ним, как тогда возле заимки над спящей собакой, и как тогда у собаки, зрачки его ворочались под веками, только медленно, с краю на край, как по строчкам, — и рывком возвращались. Он уже спал. И это было лицо человека смелого, ни в чем не виноватого, потому что всегда был занят, всегда трудился, даже во сне вот читал какую-то книгу, бежал по трудным строчкам, и очень верилось, что он найдет там, что ищет. Я взял край его застиранного, чисто пахнувшего смолой пиджака и так затих.