Изменить стиль страницы

ДЕРЕВО

Теперь они если и остались где, то и называются по-другому и службу несут другую. Особенно много заимок у нас стояло в первые послевоенные годы, потом надобность в них помаленьку отпала. Сейчас если где в глухой тайге набредешь вдруг на крапиву, это значит, что здесь когда-то стояла заимка.

Недавно я набрел зимой, на лыжах, — и стало просто жутко. Огромный сугроб, под ним чернел кусок стены из замшелых бревен, и зиял черный вход с завалившейся вовнутрь дверью; с верхнего косяка почти до порога свисали сосульки… Жуткий такой оскал — арр…

А ведь было чье-то гнездо. Может быть, и здесь на пороге целый день сидел маленький мальчик, смотрел в тайгу и ждал, когда вернется мама, а она не возвращалась, и к вечеру ему очень хотелось есть, и он ел из собачьего корыта, за что собака покусала ему лицо.

Хотя нет, меня наша собака укусила не во время совместной трапезы, а со сна, когда я наклонился рассмотреть, почему у нее во сне под веками бегают зрачки.

Нет, на заимке было хорошо. Где-то голодали, а нас заимка кормила. Работа на распиловке теса была тяжелая, заработок не ахти, зато — картошка своя, и тыква, и фасоль; а потом женщины и стрелять научились, было иногда мясо. Да вот хотя бы сладкое — откуда бы здесь? А было и сладкое. Я, например, был приставлен варить березовый сок: таскал полуведрами в большой котел и варил, варил… День варил, другой; выкипит все — доливаешь, выкипит — доливаешь. И остается, в конце концов, на донышке сироп…

Собака хапнула прямо за лицо, прокусила щеку. Может, она во сне подумала, что над ней наклонился какой зверь.

Ночью, сидя на нарах, я начал потихоньку плакать от голода, от одиночества и темноты, от боли в лице, от холодного враждебного шума деревьев над заимкой. Наш Тузик (все наши собаки почему-то назывались Тузиками) куда-то убежал, я не чувствовал нигде, ни рядом, ни далеко, никакой родной души. Мой отец, лесник, был на войне, я его почти не помнил, мама каждый день спускалась в долину, возила там бревна на распиловку и сегодня почему-то не вернулась… Я вспомнил, что в нескольких шагах от задней стены заимки с длинного желоба бьет живая вода. Сначала ощупью вдоль стены, а потом на шум я добрался до желоба, положил сверху на струю ладонь и сразу же поверил, что с водой ничего не может случиться, что ей никогда не бывает страшно, присел на корточки, разгреб руками теплую шевелящуюся массу бабочек-капустниц, всегда многослойно облеплявших землю возле водоема, лег и заснул.

Утром кто-то поставил меня на ноги и, держа за шиворот почти на весу, чтобы я не свалился обратно в сон, другой рукой стряхивал с меня бабочек.

Это был пильщик дядя Костя. Он сказал, что маму вчера увезли в больницу и что если я хочу, чтобы она поскорей вернулась, то я должен быть молодцом. Оттого, что кругом был день, открытый на все стороны, я не ощутил тревоги и молча согласился с тем, что есть.

Дядя Костя мне тогда не понравился. Он как-то упорно не замечал, какая у меня на лице рана, а ведь наверное же так и бросалась в глаза. В конце концов, ничего не оставалось, как и самому забыть. Кроме того, он вообще со мной не разговаривал, не спросил даже, хочу ли я есть. Ходил вокруг заимки, цепляясь за мелкие дела, а сам был чем-то другим занят, чем-то в себе. Вернее, это дела его цепляли… Конечно, хорошо помню его лицо, да ведь разве передашь? Вот что попроще и резче прочего — разговаривал он, как сердился, как огрызался, как если б его вынудили и отвлекли от своих размышлений. И вот это еще, что двигался как слепой, но с необыкновенным чутьем к окружающему, — шел не сам по себе, а от одного дела к другому.

Дядя Костя заглянул в заимку, повел носом — воняло закисшими, недобитыми в масло сливками. Вынес долбленку — вроде ведра, выдолбленного из цельного ствола дерева, — и принялся сбивать. Потом ему под руку попал серп. Он его осмотрел и уже повел глазами по застрехе — где тут брусок? Поиграл отточенным серпом — что бы такое срезать, повесил обратно. Потом его перебросило на перекладку разрушенной летней печки возле водоема. (Он не хотел, но вот наткнулся.) Пришлось потом и затопить; работу ведь надо проверить. Дымящаяся печка его чем-то сразу обеспокоила, что-то ускользающее от внимания он пытался связать с печкой и с огнем; и вдруг вспомнил и связал: где-то тут пацаненок голодный. А может, он сам захотел есть и через голод, через себя вспомнил и связал. Наверное, так же вот он вспомнил обо мне, когда мать увезли в больницу. Может быть, даже из первых и вспомнил.

Так он все копошился, постукивал вокруг, варил картошку и, пока картошка варилась, сходил за калбой, сказал: «Хочу жрать». Что означало: «Давай-ка, где ты там, садись со мной». И все не уходил, может быть, было воскресенье. И наступил момент, когда он вроде бы как остолбенел; все было переделано, ничто ни с какой стороны не теребило его, — тогда напомнил о себе кисет. Он закурил, сел где стоял, а потом и лег, подложив под голову руку. Рука его пришлась на край корытца, но он не тотчас обратил на это внимание. В горах у нас такие маленькие корытца, вымазанные на донышке березовым сиропом, служили для поиска дерева с дикими пчелами. Дерево с дуплом, в котором жили и собирали мед пчелы, называлось просто дерево, в отличие от всех прочих там пихт и осин. Говорили: «Вот у меня есть на примете дерево ведер на восемь — молодое еще». Или: «Пора, дерево уже потекло». Или: «Плохо нынче, никак к покосу дерево не найду». Дерево было дорогой редкостью, думаю, что теперь его и не осталось, теперь нет такой глуши, куда бы туристы не достали.

То, что он видел над собой — макушки пихт и облака, — никак нельзя было использовать в работу, и, казалось, теперь-то можно увидеть человека отдыхающего, в позе совершенной свободы, как бы почти колоды, и так будет он лежать день, два, сколько угодно, пока не грянет над ним гром, который погонит, скажем, чинить крышу. Но ничуть он не отдыхал, был весь подобран. Он думал. (Может, как раз в работе он и отдыхал.)

Вдруг взгляд его расслабился, сделался почти безмятежным, он что-то увидел. Это что-то оказалась пчела. Она пролетела над ним раз, другой, снизилась и начала кружить над самым лицом. И тотчас рука дяди Кости под головой забеспокоилась, пошла ощупывать по краю корытца: что такое? корытце? Была какая-то связь между пчелой и корытцем, он забыл какая; вдруг вспомнил и связал.

Ну, а дальше все пошло своим неизбежным порядком.

Наверное, это выглядело по-разбойничьи — как мы с ним из-за угла заимки следили за пчелой. Он меня к стене придавил, чтобы я не выскочил раньше времени. Тут особенно нужно различать тона моторчика; вот снялась с корытца и вроде пошла, пошла с нервным гудением, но не бери еще на веру, что именно в том направлении дерево. Обязательно крутанет, возьмет повыше и опять пойдет, но в другую сторону, а ты все-таки опять не верь. Пчела как-то по-особому настроит струну, и ты это почувствуешь, какой-то голос в тебе подскажет: ага…

С собой нужно взять корытце и коловорот, а ведро или какую другую посуду под мед не надо. Не то чтобы примета и удачи не будет, а просто нехорошо. Я тогда, конечно, не понимал, почему нехорошо, ведро-то я бы первым долгом взял.

Раза три или четыре мы опускали корытце на землю, отходили в сторону и ждали новую пчелу, чтобы уточнить направление. Каждый раз ждать приходилось долго. Лежа в зарослях медвежьего уха, я до того успел угореть от какого-то махорочного жара, что не было сил сопротивляться склону горы, хотелось отдаться ему и скатиться вниз. Но в последний раз налетело сразу несколько пчел, эти даже не маскировали свой отлет, значит, дерево находилось уже близко.

Меня, помине, удивило, что дерево оказалось обыкновенной сухой осиной; оно не отличалось даже толщиной, не стояло как-нибудь отдельно, не пугало там как-нибудь страшными, раскоряченными сучьями и корнями, — и как раз потому оказалось неожиданным. Высоко, выше середины, сочилась рана, но дереву давно уже не больно, давно забыта та зима, когда лютый мороз градусов за пятьдесят длинно вспорол ствол. Потом там внутри, конечно, сразу же начало гнить. Осина в тайге слабая, гнуться она не умеет, падает прямая, как чуть что, уже мертвая, падает как бы спиной, руки на груди, — нет, чтобы судорожно еще цепляться или хотя бы уж рыть потом ими в земле, чуя тут бессмертие и ради него отказываясь от своего смертного тела. Жить ей с самого начала как-то не шибко охота, радуется робко и недолго, и все это кругам понимают и обижают ее; славят небо, выставляясь один против другого, а сами под землей в темноте молча едят ее корни. Но бывает — и тени богатых соседей мимо, и лето удалось крепкое, с солнечным ветром, и высушит, обдует снаружи и внутри, — тогда еще постоим, хоть не для себя.

Ствол гудел, но как-то так: рядом, особенно если ухо приложить, — сильно, а в двух шагах уже не слышно. На уровне раны — длинной черной щели — толклись пчелы — вверх, вниз и кругом. Местами к просочившейся наружу сладкой влаге прилипли бабочки-капустницы, — все дерево сверху донизу было полно медом.

Дядя Костя прослушал ствол со всех сторон, наметил точку и стал там сверлить. Когда по винту коловорота потек мед вместе с опилками, он вытесал пробку, выдернул коловорот и заткнул дыру. Потом из бересты свернул кулек и наполнил его медом. Дикий мед мне не понравился, он оказался совсем жидким, почти вода, мутным, цвета дыма в бутылке, и очень нечистым, в трухе и трупиках бесчисленных насекомых. (Теперь за стакан такого меда я бы отдал ведро домашнего.)

Когда на следующий день дядя Костя взял меня к себе на работу, я с удивлением там узнал, что у него есть много прозвищ, но все они до дикости ему не шли. Поэтому, наверное, он и не отзывался на них. Впрочем, в глаза-то его звали все-таки по имени, боялись, наверное. Его называли капиталистом и денежным мешком, промышленником, и все эдак на все лады, все с намеком на какое-то тайное его богатство, которое будто бы прячет и над которым трясется, не берет ни копейки; вот, мол, дурак-дурак, а умный — доски пилит, поди догадайся… Судя по голосу, все это была шутка, может быть, и слишком затянувшаяся.