Изменить стиль страницы

Дверь нам так и не открыли, но никогда не забуду эти две или три минуты нашего с ним стояния перед дверью. Потому что я тогда при виде его страшной этой раны, под пальцами пузырящейся кровью, догадался, что он через себя все понимает, и как ему через его собственную боль открывается чужая — соль на рану, и уж эту чужую совсем не стерпеть. Только что же делать?

Наверное, он нечаянно или забылся — отнял ладонь и посмотрел. И тогда рассердился. Как будто боль его была за дверью, и надо туда скорей, а дверь на крючке, — он разбежался, саданул плечом, высадил дверь, поднял с полу бутылку со спиртом и разбил ее о косяк. Но ничего не произошло. Лежащая женщина оказалась за какой-то еще одной дверью, невидимой, и эту невозможно было высадить.

Дядя Костя ходил к дереву несколько раз и принес десять ведер. Сказал, что больше не пойдет, надо остальное оставить пчелам на зиму.

Но скоро его стали уговаривать принести еще одно ведро, потому что как раз не хватает одного. Ну, туда, сюда, на варенье, на пиво, в город домой на гостинец. И вот бы еще одно только ведро — всем как раз на все хватит. Уговорили; он пошел, и я увязался.

Вернулись мы ни с чем. Кто-то по нашим зарубкам добрался до дерева, спилил его и вычерпал все — и комья сотов, и хлебец, и то, что за многие годы засахарилось на дне дупла, — выдалбливал топором. Оставил после себя только колею от телеги. (Значит, понадобилась даже телега, и наверное же не ведра, а бочки.) Но вернулись мы не сразу.

Колею было все время хорошо видно, без всяких хитростей она привела нас в соседнюю деревню, не надо было и искать, в какой дом, потому что они не дали себе труда даже свернуть на улицу, там бы гадай потом, в какие ворота свернули, — а прямо с тылу и через огород на двор. Еще и лошадь вон за подсолнухами не распряженная, и бочки вон на телеге; две бочки увидели мы, подойдя.

Оказалась всего-навсего веселенькая румяненькая старушка. От пчелиных жал лицо ее не распухло, но разгладилось до млада, стыдливо разрумянилось. Ей было хорошо, весело и стыдно.

— Кости-ище! — всплеснула она и обрадовалась, именно обрадовалась, совершенно искренне. — Быстро-то ты как, ай! Ничо-то я не успела, никаких концов в воду не спрятала — он уж тута!

— Знала, значит, чье дерево?

— Знала, знала, твое дерево, твое. Чье ж еще-то! У нас никто и не умет, сколь ходют, а не получатся! Это ведь одному дано, а другому — тюти… И богатющее до чего дерево, и это как так тебе везет, Костище, это я прямо не знаю! Да ежели ты теперь не отберешь, сколько я браги наварю, сколько браги!

— А возьму?

— И возьми! Твое! Прямо так в бочках и вези, а то чо ж, хи-их… — она засмеялась, прикрыв рот. — Ведерком-то этим, хи-их… Ой, только ты уж это, лошадь-то верни, казенная она, еле-еле у лесничества выпросила. А бочки мои, и да ну их, на што они мне, я ведь ленива, ничего не солю, не квашу.

Здесь дядя Костя невольно прошелся глазами по ее избенке. Она единственная на деревне стояла без ничего, голоободранно; в стене кривая дверь, не скрытая, как полагается, сенками, завалинка по самые окна, и никаких ни сараюшки, ни стайки, ничего, даже ограды, чтобы хоть коровы-то по утрам не топтали двор; вон сколько ихних лепех кругом.

— Что ж ты, бабка, — дядя Костя кратко ощерился, — обязательно свалить надо было? Ведь это тебе работы, — поди, за все лето не своротила столько.

— А жадность! Ты подумай-ка, сколь в ней силы, в жадности-то, — ведь перегрызла! Уж я черпала, черпала, да сор пошел, я пониже и давай топором, а там гольный сахар, крупяной такой, вроде старого сала — рази возьмешь? Так это пилой-то и давай! Ах ты Кости-ище! — Легонько и при этом неожиданно сделав чуть ли не глазки, шлепнула его старушка по руке. — Да ведь точно, что за все лето не сделала столько!

Как она всему простодушно радовалась и, радуясь, прикрывала ладошкой рот, полный крепеньких зубов, стыдясь как бы и крепости зубов: лошадь ей дали — какая удача, меду нагребла две бочки — что ты, и слов нет. Костя неожиданно нагрянул, может отобрать — так и что, все отдаст, и бочек не жалко нисколько. Ну, кажется, как это можно, чтобы и весело и стыдно, и жить даже очень хорошо, нет нигде никакого горя. Да, наверное, и брага-то, которую она наварит, разойдется по деревне моментально, а она сама будет только скрестись под чужими дверями, напрашиваясь, радуясь, если пустят. Да и не дойдет дело до варки, так как-нибудь расчерпается, и тоже, конечно, моментально.

— Твой ли, Чо ли, мальчишшонка-то? Белесенький какой, не в тебя, мм, чо ж ты так?

— Это не мой, это Зинин.

— Лесничихи? Знаю, с Куташинской заимки… Так Мне распрягчи или как прикажешь?

Я не понял, но, по-моему, дядя Костя заплакал. Или как это тогда называется — когда мужчина прячет лицо и плечи его трясутся? Он, конечно, сразу справился, но старуха заметила.

— Что ты, Костенька?

— Ладно, все… Прости, мать.

— Да што ты!..

— Я сказал!.. Значит, все. Жалко мне тебя, грустно, молчи…

Вернулись мы ни с чем… Но я уже говорил об этом.

И пришло одно событие, которое и дядю Костю повергло, как то дерево.

Приехали какие-то люди, сгрузили с машины большие ящики, откатили в сторону железные бочки. И уехали; двое остались. Эти двое поодаль на горе врыли в землю столбы, возвели на столбы крышу. Под крышей вырыли еще яму, укрепили ее срубом и опустили в яму большой, как русская печка, двигатель. Подвели тоненькие рельсы… В первый же неполный рабочий день новая пилорама выдала пять кубометров досок. И после, наращивая помаленьку темп, довели дневную норму до двадцати кубов. И вот дядя Костя взял головешку, которой натирал линейный шнур, и на свежей доске подсчитал, что эти двое за двадцать дней выдадут столько, сколько он с напарником напилил за все четыре года… Однако никто к нему не подошел и не сказал: «Ну-ка, дорогой товарищ…» Хватит, мол, кому это нужно — в день по чайной ложке. То ли там где-то произошла неувязка, или забыли про него, — даже зарплата шла по-прежнему, и талоны на продовольствие получал он, как прежде. Он, конечно, пошел и спросил у пилорамщиков, как теперь быть, но те пожали плечами, у них был свой план, своя работа, а про тебя нам ничего не сказали.

И после этого наступает некое время, может быть, три дня, может быть, тридцать три, в котором нет дяди Кости, он куда-то пропал, и потому мне нечего сказать о нем… Что-то со мной или во мне в это время происходит странное, неимоверно жуткое. Охранительная память обнесла это место как бы живой изгородью, и что там было на самом деле — вижу то ясно, то совсем ничего. Если б я тогда только знал, что всего-навсего болен, конечно, я бы мучился меньше. Я никогда не испытывал страха темноты, огня, страха тесноты, и не знаю, есть ли такой — с т р а х  л ю д е й, но именно я этим страхом заболел. Какое-то время он держал меня, мои волосы дыбом и, в конце концов, отнял язык. Я прочно и надолго онемел.

Но — как же это, отчего? Никто не сделал мне зла. Людям всегда было некогда, барак пустовал, только в конце тяжелого дня здесь немножко копошились перед таким же тяжелым сном. И утром я опять вставал один. Костин напарник теперь пилил с Татьяной, я смотрел, как через равные промежутки времени Татьяна — она работала внизу, там немножко легче — бросала колодку и ловила воздух, махая на лицо ладонью. Потом она, переерзывая телом, поправляла что-то, что там на ней перекрутилось под мужским пиджаком, и снова бралась за колодку… Во мне как-то вдруг все упало, я решил, что дядя Костя пропал где-нибудь в тайге, задавило его лесиной или задрал медведь, а мне об этом не говорят. И я стал молча, упорно, до головокружения ждать мать. То есть попросту стоял и смотрел прочь отсюда. День, два так, потом незаметно для себя начал подвигаться ей навстречу. И так однажды дошел до одинокого покосившегося сарая, за которым всякие тропинки, следы и царапины на земле свивались в дорогу. Дорога скоро упиралась в Священную гору и там где-то сворачивала… Мама, я больше не буду, пусть будет, как раньше, как было хорошо.

На следующий день я опять пришел сюда, встал спиной к стене сарая, держа дорогу перед собой, и опять стал просить изо всех сил, умолять. Это детское состояние мольбы, молитвы, наверное, редко кем вспоминается, а между тем что еще в жизни можно сравнить по силе? Ничего. Потом его или вовсе уже нет, или это не то, нет уже той силы, наоборот, стыдишься слабости… Помню, кто-то в бараке сказал, что у мальчика малокровие. Оказывается, я потерял сознание и вот теперь лежу, держу в руках большой круглый хлеб, но не ем, а вяло поражаюсь отпечатку лопуха на нижней корке.

Страх нарастал с сиянием дня, к полудню уже не было никакой возможности спрятаться вполне надежно, язык во рту разбухал от ужаса, но к вечеру потихоньку отпускало, — и тут в барак возвращались люди. И одно и то же, одно и то же: вон дерево, я подкрадываюсь ползком, встаю, прилипаю, весь потный, к стволу и выглядываю. Жарко и ярко, никого нигде, но я не верю, не верю, потому что вон еще дерево, а вон большой камень, вон штабеля досок, и все это кого-то заслоняет, ведь не видно же насквозь. Безопасно только открытое пространство, его кажется много (какая роскошь и как спокойно), но скрытого все же больше. А еще — сзади! Там — кто крадется и ныряет за дерево, когда я оглядываюсь? Там — какие глаза?

…А потом я услышал над собой голос:

— Ну? Мамкин сын! Не скучал без меня?

Я не успел прильнуть к дяде Косте, схватить его руку: он уже отошел к другим нарам рассказывать там городские новости. Показывал женщинам новинку: машинку для набивания табаком папиросных гильз. Приказал мне принести несколько сушеных махорочных листьев, сейчас он покажет, как это делается.

За то время, пока я бегал за табаком, тут что-то случилось, потому что дядя Костя отложил машинку, поставил меня между колен и пристально посмотрел мне в глаза.