Изменить стиль страницы

Вера Анатольевна вдруг, мелко торопясь, достала платочек и стала вытирать слезы.

— А Вовочка-то, Вовочка-то такой смышленый, господи… Все понимает, все знает. Вася придет, посадит его на колени: «Ну, кто твой папка? Я тебе конфету принес, значит, я твой папка». Вовка конфету возьмет, съест и скажет: «Мой папа еще лучше конфету принесет». Не собьешь! Папа да папа, один папа на уме.

— Как дядя Вася-то, ничего?

— Вчера сосед кричит из-за забора: «Эй, есть там кто живой?» Вася хохочет. Говорю ему: возьми топор, выруби хоть бузину, от нее только дух тяжелый. Нас и не видно тут совсем. Поверишь, где-то ветер, а у нас как в яме. Нет! Гвоздя сам нигде не забьет. В такие-то уж годы, а все дружки. Ему на людях, на заводе, где-нибудь в пивной хорошо, а дома ему скучно. Я говорю: «Вася! Есть у нас мужчина в доме или нет?» Смеется: «Хошь докажу? Правда, что мужчина до пятидесяти парень.

Совершенно неслышно из-под веток со стороны калитки вышел человечек в красных вельветовых шортиках и белой рубашке с черным галстуком, пристегнутым к верхней пуговице. У Димы ровно и сильно заболело что-то внутри, в передней части груди, под костями.

И тут же появилась Таня, выпрямилась после веток… Вот так: ветки прошелестели и — Таня, простенький платочек, свежее от испуга лицо… Или это кровь отхлынула и нахлынула, когда она выпрямилась… Было это так, что и сказать нельзя. Очень теперь разнообразно Дима чувствовал себя, хотелось ему то ли сжать кулаки, то ли осторожно пожаловаться кому-то…

— Танечка, у меня щи стоят после обеда горячие, ты зайди с кастрюлькой, — сказала Вера Анатольевна. — А стирать мы уж тогда завтра начнем, все равно топить придется особо.

И ушла на свое крыльцо.

Дима поднял Вовку, упруго прямого, прогнувшегося несколько и назад, сопящего от внутреннего усилия оставаться сам по себе, отдельного от Димы, он даже несильно, но твердо упирался кулачком ему в грудь. Требовалось напряжение, чтобы его удержать. Взошли на другое крыльцо, Дима толкнул дверь.

В комнате было темно уже совсем по-вечернему, но тут и никогда не было светло из-за зелени, заслонявшей окна. Дима прошелся по половицам, зная, на какую как нужно наступать, чтобы не очень скрипели — весь дом всегда растревоженно оживал, когда в нем появлялись люди, — и стал выкладывать на стол молочные бутылки, рыбу и сладости. Вовка, возвышаясь над столом макушкой, следил за его руками. Таня села у двери на табурет и тихо сидела, положив платок на колени.

— Ну, чего свет не зажигаете?

Дима щелкнул выключателем над Таниной головой.

Таня качнулась и уперлась лбом ему в бок. Если бы он отшагнул, она бы упала. Он посадил прямо. Не совсем прямо, но она не поправилась, так и осталась сидеть.

— Что нам щи! Мы сейчас рыбу зажарим, правда, Вовка? Ну, Вовке, кроме козинак, ничего не надо. Да, а ты спать не хочешь? Правильно, рано еще спать.

Дима посадил Вовку в его детскую кровать, расшнуровал ему ботинки и снял галстучек.

— Правильно, какой там спать. А отдохнуть надо. Надо отдохнуть? Надо. Ох и набегался за день, а? Закрой глаза.

Вова покорно дал себя уложить, но живо тотчас перекатился на бок и сквозь решетку борта стал следить за отцом. У него и рот и глаза одинаково были раззявые, он жадно теперь ловил, что будет дальше. Каждый раз он очень старался не заснуть, но уже через два часа мать будила его, чтоб вывести на двор, и ничего не оставалось от отца — как выветривалось. Каждый раз вот так из кровати, беспрекословно туда уложенный, цеплялся Вовка вопросами то к отцу, то к матери, чтобы не заснуть, но сегодня и его пугал вид матери.

Дима принялся чистить рыбу.

На половине Веры Анатольевны упало что-то и покатилось, наверное, крышка от кастрюли. Половину перегородки занимала печь, а вторую половину — шкаф, и все звуки на хозяйской стороне исходили как бы из шкафа. Дима вспомнил, как они с Таней в первые дни, давясь смехом, запихивали в шкаф толстый матрас и запирали дверки, чтобы их разговоры и возня не проникали к хозяевам, как застилали кровать одним одеялом, как сквозь одеяло проступали ромбики сетки и как в самые неподходящие моменты дверки шкафа с плохой задвижкой вдруг распахивались и вываливался матрас, будто к ним снаружи, распахнув дверь, падал лицом вниз человек, и как они опять давились, задыхаясь, кусая друг другу плечи. «Привет», — говорил Дима. Или: «Чего надо, у нас все дома». Или: «Ну и пьян же ты, братец». Таня изнемогала, рыдала в подушку. Успокаиваясь, он говорил, продолжая игру: «Нашла же куда мужа прятать», но это было уже не смешно. Слова «муж», «жена», «ребенок» были вне игры, они возвращали к действительности. Таня, слыша их, как-то печалилась и зарывалась в молчание.

Особенно это стало заметно, печаль эта стала заметна после рождения Вовки. Ей стало все время очень некогда, сотни забот, которые теперь назывались одним именем «Вова», теребили ее, лицо ее было постоянно неразборчиво, как на бегу, но вот выпадала минута, и садилась она — нет, совсем не усталая, а как бы замирал кадр, — или останавливалась и стояла — нет, совсем ни к чему не прислонясь, — господи, такая родная и теплая… У Димы стонало сердце.

Рыбу он почистил, скомкал газету с требухой и понес к выходу.

— Ведро там?

Таня по-прежнему сидела так, как он ее оставил. Он швырнул ком за дверь, куда-то в сторону ведра. Таня качнулась, он успел подставить ладони, — упала лицом в ладони.

— Рыбой же пахнет.

Она сильно покивала в ладони.

— Подожди-ка… Сейчас.

На дворе стало как будто холодней. Из кустов малины и бузины тянуло землей и чем-то кошачьим. Красно светилось окно Веры Анатольевны. Дима пошел вдоль стены. Стена кончилась, дальше была тьма, кусты и собачья будка. В чьем-то соседнем доме взревел стадион, там смотрели телевизор. Дима вернулся в комнату.

Взял со шкафа часы и завел их.

— Пора; — сказал он. — Ладно, Вова, спи. Поздно уже. Мама сегодня не в духе, ничего не поделаешь.

— Я в духе, — сказала Таня.

— На работе что-нибудь?

Таня пожала плечами.

— В общем, я почистил, вам только на сковородку положить.

Таня вдруг ожила, стала красивой, быстрой; убрала под косынку волосы, повязала фартук, весело принялась управляться у плиты. Дима теперь сидел на табурете и курил в полураскрытую дверь.

— А мы с Вовой переезжаем, — легким голосом сообщила Таня. — Вот. Нам квартиру дают.

— Фабрика?

— В городе будем жить… Дмитрий Осипович уступил, его была очередь, говорит, чего мне там, одинокому, пусть Мацаева со своим сыном переезжает.

— Дмитрий Осипович, понятно.

— Да нет, ты его не знаешь. Мрачный такой, вечно всем недовольный, хорошо еще, что не кричит…

— Мрачный, но добрый, понятно.

— Ты чего?

— Я говорю, пожилой, но ничего. Пятьдесят лет — нормально.

— Ерунда это все, ты же знаешь.

Дима знал. Тут уж, конечно, до того все было ерунда, что он даже почувствовал легкое разочарование. И тут он странно стал себя ощущать — как в воздухе, и ноги висят… Но это ничего, зато как здорово, что не надо выбирать — бежать домой или оставаться? — он же висел…

— Ты все-таки устаешь, — выплыл он вдруг на звук ее голоса. Наверное, прошло какое-то время, пока он спал, сидя на табурете. Может, всего мгновение, но в это мгновение как перекинули рубильник — все изменилось. — Извини, я не могу тебя проводить. Мне еще сегодня стирать.

— А завтра? Завтра-то будешь дома?

Это было обещание, что завтра он опять придет, но Таня не ответила.

Четырехвагонка стояла на высокой насыпи, первым вагоном против деревянной лестницы с площадкой наверху, и Дима порадовался, что успел, следующей бы ждать еще час. Мужик в рубашке с закатанными рукавами кидал в тамбур вагона дюралевые ящики с расшатанными крышками. На площадке оставалась их еще дюжина; ящики мужик не жалел, кидал привычно небрежно — ящики грохали. В этих ящиках привозили в поселок хлеб, а по вечерам возвращали пустые. Дима взбежал по лестнице.

— Ну что, Платоныч, помочь?

Платоныч посмотрел из-под потных бровей и ничего не оказал.

Покидали ящики. Четырехвагонка тронулась, Дима взялся за поручень и пошел рядом по черному гравию. Платоныч выпростал из штанов рубаху и вытер подолом лицо.

— Ты кто такой-то? — опросил он.

— Вот те раз! А кто у Веры Анатольевны комнату снимал? Таню знаешь? С текстилки? А вывеску вашему магазину кто делал? Ты что!

— А, этот… — оказал Платоныч.

Вагон был почти пустой. В дальнем конце в проходе торчали ноги лежащего человека. Там же над спинкой сиденья возвышались две головы, лоб в лоб, играли, наверное, в карты. Не в карты. В карты бы — так размахивали б руками и били. На следующей остановке вошла женщина в оранжевой шапочке, села у окна справа, разобралась с вязаньем. А, вот оно что, те двое просто курили — оттуда тянуло папиросным дымом… Дима закрыл глаза.

…Он жил в лесной избушке, до ближайшей деревни двести… четыреста пятьдесят… восемьсот сорок шесть километров тайги, и звери приходили к нему, и он кормил их с руки. У него был телевизор и все прочее, и трактор, и он не ленился работать: пахал, сеял, готовил на зиму дрова, он нисколько не скучал. Дом его был устроен так… И целые склады провианта. Иногда он писал этюды, маленькие шедевры. Да, и много красок. Олень смотрел ему через плечо, когда он работал. После придут люди и будут ломать голову…

Он приехал и сошел. Человек в форме носильщика и в рукавицах ходил перед вокзалом по путям и палкой с гвоздем накалывал бумажки. Посреди пустой платформы лежали совок и метла. Вокзальные часы показывали без восьми двенадцать. Через черное поле путей за бетонной оградой вагоноремонтного была слышна работа большого крана: разгружали новую партию контейнеров.

Дима жил в пяти минутах от вокзала в одном из двухэтажных домов. Деревянные дома эти в какие-то годы обросли крытыми крылечками, пристройками, сараюшками и дровяниками, и теперь все это — сараюшки, остатки оград, развороченная земля и траншеи, блоки и кирпичи для строящихся корпусов — на свежий глаз выглядело фантастично. Сохранилась еще и танцплощадка — дощатый круглый настил с загородкой и калиточкой, с оркестровой раковиной. И хотя в городе была и другая танцплощадка, куда лучше этой, почему-то толпа юнцов по-прежнему собиралась именно здесь, где их особенно не терпели серьезные и основательные железнодорожники и где случались маленькие и большие скандалы. Толпились они тут и сейчас.