Дима прошел мимо, не поднимая глаза, чтоб тот не задержал его разговором.
— Гриву-то отрастил, когда срежешь? — все-таки настиг его столяр.
Дима уставился на его ботинки, один нормальный, другой ортопедический, чудовищный, в сложных шнурах, скрывающий, кажется, копыто.
— Ну что, Петрович, директор больше не беспокоит? Отшился? — не хотел, а спросил заискивающе Дима, намекая на недавний случай, когда директор попросил столяра поправить заборчик перед кинотеатром, а столяр со всегдашней своей давящей правотой отказался — он отвечал только за мебель внутри здания. И не простил этой просьбы директору, тот уж и не рад был, что так опрометчиво попросил. И Дима сейчас намекал на силу характера столяра, на его прямоту и стойкость. — И правильно, ему ведь дай раз волю…
— А? Повестку ждешь?
— Да пошел ты…
И Дима, как бы вступая в некую игру и зная правила этой игры, грязно, без интонации, смело обругал столяра.
Правила этой игры состояли в том, что слова могли быть как угодно злы и ужасны, но они должны быть сказаны не со зла.
У себя в мастерской, стараясь неслышно, он взялся обеими руками за ручку двери и потянул, сначала слегка, потом все сильней, изо всех сил. Будто боролся с кем-то, кто за дверью тянул в свою сторону. Он посмотрел — пальцы побелели. Так… Ладно…
Хоть кровь из носу, а надо было успеть за два часа выполнить две работы: написать одну большую, три на полтора, рекламу, которую ночью повесят на фасаде здания, и серию маленьких без рисунка; эти маленькие ночью же разнесут по городу. Ему уже принесли образцы реклам, свернутые трубочкой, они лежали на столе. Из пяти рекламок он выбрал ту, что попроще, то есть без человеческого лица. Галера с роскошными парусами вспарывает волну. Если в четырех красках — работы тут немного. Галера шла косо вверх, и волна наподобие чудовищной руки с хищно растопыренными пальцами нависла схватить. Может, и не галера, что-то другое, он не знал, неважно. Он работал быстро, сильно — с удовольствием. Шлеп, шлеп. У него и манера уже была — специально выработал — оставлять по краям как бы профессиональные небрежности, явную незаконченность — так там шлепки и оставлял. По ним должна была чувствоваться рука.
То же и в шрифте. Никакой там старательности, каждая буква одним лишь движением — и не тронь ее больше. Шрифт ему тоже удавался.
Было время, когда он подумывал стать настоящим художником. Но даже когда он ехал из своего сибирского городка сдавать экзамены в Московский художественный, он все еще только подумывал — чтобы возможная неудача ударила мимо. На экзамены он опоздал, что-то его тогда задержало; не задержало — проездил, что ли, как-то кидало его тогда из стороны в сторону. Но вот странно, он опоздал — и почувствовал уверенность. Была, правда, досада, зато он твердо теперь уверовал, что вот если бы только не опоздал… Но на второй год он не прошел по конкурсу. Теща, массивная, умная и суровая баба, кажется, впервые обратила тогда на него внимание. В том городке она была директором стадиона, у нее был свой кабинет, большое хозяйство, спортсмены звали ее меж собой Верой Стадионовной, или просто Хозяйкой, или еще проще — Хозяином. Димина неопределенность показалась ей недопустимой, она сказала: «Ты что?» Но случилось это тоже как-то на ходу, Дима уже опять куда-то собирался; и он не успел испугаться. Он испугался позже, уже в поезде, то есть он уже снова возвращался, снова провалившись на экзаменах, на этот раз особенно как-то неудачно, особенно унизительно. На какой-то станции он увидел объявление, что на вагоноремонтный завод требуются такие-то и такие-то и маляр, квартира предоставляется. В слове «маляр» ему почувствовалось сладкое, ни с чем не сравнимое унижение. Оказывается, раз испытав унижение, он уже снова его жаждал. Он представил, как ему придется разговаривать с тещей… За малярство ему предлагали еще и квартиру, прикол, то есть как раз то, чего он до сих пор так избегал.
Он стал работать, притерся, присмотрелся. А что? Ничего. Жена приехала с сыном, тоже нашла работу, в детской поликлинике. Они обросли соседями, появились знакомые. Уже обещали новую квартиру, эти квартиры — девятиэтажные коробки — закладывались рядом со старыми бараками. Еще подвернулась работа, в кинотеатре, там не спрашивали о времени, приходи как хочешь, лишь бы успевал. Он успевал.
Запускали уже на четвертый сеанс, когда Дима вышел на улицу. Гастроном был еще открыт, на последних минутах, народу, как всегда, много. Сразу направо, в тупичке был хлебный отдел, этакий загончик. Дима качнулся туда — и потому, что народу там меньше и касса там отдельная, к кассе не стоять; в других отделах он уже с хлебом будет пробиваться. Чтобы легче переносить бездействие, бессмысленное ожидание в очередях, он стоял в них ослабло, приспустив даже веки, не порываясь кого-то опередить — давал себя покорно нести. И думал о какой-нибудь посторонней чепухе; тем и хороша была чепуха, что в ней не томила забота.
В кондитерском отделе знакомые руки отвесили ему двести граммов козинаки, две пачки вафель; потом еще очередь, самая длинная, в рыбном отделе, где другие, тоже знакомые, руки завернули ему две копченые рыбины. Он подумал и прикупил еще и свежей.
Никакой усталости он не испытывал, когда пришлось немного пробежать с сумкой, нагоняя тормозящий автобус. Номер его редко ходил, и, упусти он автобус, стоял бы потом час. И не зря пробежал — его автобус оказался, а мог бы и другой.
Зачередили сначала короткие остановки, потом длинней, длинней. Скоро ему удалось сесть, и вовремя, — ноги стали как бы и уставать. Был какой-то разрыв в городе: лужайка с покосившимися футбольными воротами. Баба, уже не городского вида, гнала мимо ворот корову…
Сошел он с автобуса, когда начал уже дремать — присиделся, пригрелся. Совсем другой воздух окружал его. Местность была спокойная и простая: поле, трава и небо. Город еще виднелся своими там и там башнями, но никакого звука оттуда уже не долетало. Автобус укатил, почти пустой, дребезжащий, и совсем стало тихо. Можно, например, присесть, разминая ноги, и никто тебя не увидит. Дима присел, раз и раз. Можно, отойдя от дороги шагов на двадцать, лечь в траву, вполне приличную, незапыленную…
Дима отбежал, лег, замер на мгновение, длинное, как увядание, поднялся и осторожно понес некое настроение, новое, не бывшее еще сегодня. Тропа вела склоном оврага, сначала пологим, потом крутым, еще круче, — к возвышавшимся над деревьями крышам. Еще из травы он успел заметить, что половина неба, ближайшая к ночи, темна уже. Неогороженное кладбище, до того крохотное, что уж не семейное ли, лепилось на склоне оврага. Краски кругом были удивительны, и был вечер, обогретые со стороны заката стволы деревьев, была деревня, было озерцо на дне оврага. «Вот бы», — подумал Дима неопределенно…
Дачи, не дачи — уже не пригород, но еще и не совсем деревня; многие деревенские качнулись в город, многие городские купили здесь дома, строились новые, и там, где строились, сразу было видно, что это не деревенские: усадьба не вся вспахана, а клочки, воскресная забава, две-три грядки — луку к обеду сорвать, гостям показать: свой лук, своя редиска. Но это ж выдумал кто-то — первому поселиться в овраге! Улицы в прямом смысле не было, вились многочисленные тропинки, перепутанные так, что приезжий терялся на них — которая тут куда? И беспорядочно по склонам разбросался весь поселок — под обрывом с обнаженной известковой породой стояли бараки тридцатых годов, брошенные с тех пор, как перестали тут выжигать известь, со ставнями и наличниками послевоенные дома и несколько финских сборных домиков последних лет.
Дима толкнул калитку, за которой никак не угадывался ни дом, ни двор, так густо все заросло малиной, черемухой и, что ли, бузиной, бузина эта, наверное, была — пыльные непробиваемые копны. Дима пошел под зелеными сводами и выпрямился на пятачке перед стеной. Два тут было крыльца и хозяев, значит, двое. У дальнего крыльца немолодая женщина, по лицу которой как-то судорожно перешвырнулись тени попеременно испуга, узнавания, успокоения и какой-то странной зябкой улыбки, загораживала ногой дыру собачьей будки.
— Я уж думала, кто это?.. А Танюша ушла в детский садик за Володей. Сейчас придет.
— Здравствуйте, Вера Анатольевна. Как жизнь молодая?
Он это бодро сказал, а сам ничуть не испытывал бодрости.
— Да уж ты прямо как сто лет не бывал. А сколько? — ведь третьего дня заглядывал?
— А, да, да. Ну да, — вспомнил и смешался Дима.
— Так все и скачешь — со дня да на третий… А моя жизнь, молодая-то, — была. Ты четырехвагонкой?
— Автобусом.
Поселок другим концом, изгибаясь вместе с оврагом, достигал почти города, вернее, это город достигал поселка, потому что там шла железная дорога, и от города вдоль дороги вытянулся рукав. Четырехвагонка был маленький пассажирский состав местного значения, которым пользовались окраинные рабочие. И хотя четырехвагонкой было ближе, Дима ее избегал — непременно пришлось бы идти с кем-то из местных и непременно кого-то из них встречать. И потому, говоря, что он приехал автобусом, Дима покраснел.
— Ты знаешь, Дима, все-таки хорошо, что Вовку удалось пристроить в детский садик. Я всегда Тане советовала. Женщине трудно одной с ребенком. Дима, я не потому так говорю, что мне с Вовкой возиться неохота, все-таки я за это деньги получаю, а Таню жалко… А что, мол, дети в садике чаще болеют, это же прямо чепуха, ты не слушай. Это бабы так жалуются: «Ох, у меня такой здоровый, такой здоровый ребенок, дома никогда не болел, а в садике заболел». Знаешь, мать, она все-таки мать, ей всякое мерещится, — приведет домой и давай конфетами пичкать, ей кажется, что там ее ребенка недостаточно кормят. Ну! Я Танечку уговорила, она сначала тоже боялась. Сегодня первый раз пошли… У нее, конечно, есть отличная возможность через свое фабричное руководство устроить его на пятидневку, да только ведь разве можно сравнить — там и тут? Там дети через забор одну улицу видят, пыль, а тут приволье, воздух, вода рядом… Что там говорить!