14
Почти весь сорок третий год я не видел Лену. Я часто звонил ей в госпиталь и каждый раз слышал:
— Все хорошо. Конечно, здорова. Павел воюет, тоже все хорошо.
Как-то раз случайно встретил ее на Петроградской:
— Как дела?
— Отлично!
В самом конце декабря я позвонил в госпиталь, и мы условились, что вечером я приду к ней домой.
Темень в тот вечер была невероятная. С одной стороны, это вроде и неплохо — в такие тучи немцы остерегались бомбить, — но ходить по городу просто невозможно, да еще гололед… Едва с дороги не сбился…
Но вот наконец и знаменитая «канава» — канал Грибоедова, вот и дом, но у ворот меня остановили две пожилые женщины. При свете ручного фонарика (старое «динамо» жужжало на последнем издыхании) проверили мой пропуск, помялись-помялись и спросили удостоверение личности. И снова жалкий лучик полз с моего лица на мою довоенную, довольно-таки упитанную физиономию.
— Бдительность? — спросил я.
— А вы думаете! — отвечал мне дуэт. — Сейчас надо построже.
Слово «сейчас» означало «накануне». Накануне Дня. Эти женщины из группы самозащиты дома за девятьсот дней научились ждать, а те, кто умеет ждать, редко когда ошибаются.
Едва только Лена открыла мне дверь, как я почувствовал мирное тепло. Я привык к тому, что в бывших коридорчиках и в бывших передних холод покалывает особенно остро, но тут и в передней тепло. И прибита вешалка. Значит, раздеваются здесь, а не в комнате, что само по себе добрый знак домашнего благополучия. Я снял полушубок и долго вытирал ноги, прежде чем войти.
Тепло и уютно. Давно я не видел столько признаков хорошо обжитого дома. Чайник под ватной матрешкой, сахарница со щипчиками, на сахарнице по белому полю пляшут гейши — очень, очень симпатично, повсюду салфеточки и вазочка, которую я запомнил с того дня, как мы здесь были с Фадеевым.
— Ну как, ну что, хорошо у нас? — радостно спрашивала Лена.
— Во сне такое не приснится! Да и выглядишь ты — дай бог! Даже располнела…
— Располнела? — Лена засмеялась, хотя, кажется, ничего смешного я не сказал. — Значит, располнела? Нина, иди сюда к нам! Нина, он говорит, что я располнела…
Нина? Вот кого я не ожидал здесь увидеть…
Нина была сводной сестрой отца Лены. «Почти тетка» — так она сама себя называла. Ниной она тоже сама себя называла, настоящее ее имя было даже не Антонина, а Антонида. Но ей всегда хотелось сделать все наперекор. Семья была из поколения в поколение старообрядческая, Нина в шестнадцать лет объявила себя «суфражисткой» и стала курить. После Февральской революции в нее влюбился какой-то очень известный в то время скрипач, но Нина наперекор ему, самой себе и всему свету не вышла замуж, а решила посвятить себя медицине и в восемнадцатом пошла учиться на акушерку. Кажется, Нину там очень ценили, и, кажется, именно поэтому она бросила учебу и в девятнадцатом пошла на фронт пулеметчицей. Уж не знаю наперекор чему, но, когда я с ней познакомился в доме Петровы́х, она работала машинисткой, изучала стенографию. При всем этом она была очень строга в оценках людей и явлений и «припечатывала» накрепко. Особенно доставалось великим людям: «Рахманинов? Восточные сладости, рахат-лукум. Айвазовский? Главморстрой…»
В комнату вошла Нина, и первое, что я заметил, — коса! Не слишком густая и уже седая, но все-таки не короткая стрижка…
— Я слушала вашего Вишневского по радио, — сказала она, кивнув мне и доставая кисет с табаком и курительную бумагу. Но, взглянув на Лену, тотчас же спрятала и кисет и бумагу. И только в эту минуту до меня дошло.
— Лена!
Наверно, на моем лице отразилась тревога. Лена недовольно махнула рукой:
— Отлично знаю, о чем вы все думаете: война, фронт, обстрелы, надо пожалеть себя и маленького… Пожалеть себя! Нет, это эгоизм, и ничего больше! — С кем-то она спорила, наверное сама с собой.
— Ребенок родится — никакой уже блокады не будет, — сказал я как можно веселей.
— Все глупости, — отрезала Нина. — Будет, не будет, плюнет, поцелует… Не в том дело. Надо больше заниматься физкультурой.
Я что-то промямлил насчет гимнастики по системе Мюллера. (С детства помню обложку его книги, на которой изображен мужчина в усах и с колоссальными бицепсами.)
— Мюллер — шарлатан, — отрезала Нина. — Я с ним покончила в девятнадцатом году.
— У Нины свой метод, — сказала Лена, вздохнув. — Давайте-ка чай пить. Павел привез конфеты, кажется московские подарки, и сердится, почему я не ем. А я даже смотреть на них не могу.
Я пил чай и молча рассматривал пляшущих гейш на сахарнице… Непонятно, почему мама всегда фыркала по поводу китайского фарфора и признавала только русский. Имена Корнилова, Гарднера, Попова звучали у нас дома рядом с Глинкой и Балакиревым. И вообще, почему это «китайский фарфор», ведь в Китае нет никаких гейш? Но над всем этим стояла главная мысль — о Лене.
Она, улыбаясь и с какой-то новой для меня, очень женской уверенностью, разливала чай, смеясь, поддразнивала Нину…
Давным-давно я видел фильм из гражданской войны: идет бой за хутор, а на этом хуторе женщина рожает. Сеновал, искаженное страданием лицо женщины и штыковая атака…
Лена ежедневно ходит в свой госпиталь. Позвонить Замчуку? Но кто-кто, а Замчук сам знает, что ей можно, а чего нельзя. Вчера была убита девушка, которая только-только начала водить радиокомитетскую «эмку». Вышла из дому, и как раз под аркой разорвался снаряд. Молоденькая, лет девятнадцати…
Я допил чай и сразу стал прощаться. Нина, взглянув на часы, сказала, что и ей пора. Пока доберешься! (Год спустя я случайно узнал, что Нина работала в пожарной охране, в списке награжденных мне бросилось в глаза необычное имя — Антонида.)
Мы вышли. На Нине была старенькая шинель и мужская теплая шапка, из которой смешно торчала ее седая косичка. Женщины из группы самозащиты чуть ли не козырнули, когда она бросила отрывисто: «Здравствуйте, товарищи!»
Мы шли молча и в полной темноте, но, зная «железную Нину», я не решался взять ее под руку. А шагала она не слишком уверенно. Да ведь и лет-то ей уже немало. Никогда раньше не интересовался — ну, тетка, ну, смешная, ну, «суфражистка»…
— Вы это для красного словца загнули насчет того, что блокаду снимут? — спросила Нина. — Какое-то всеобщее помешательство: теперь всё, теперь немцы побегут. Вы ж там, кажется, чего-то пишете, ближе к «сферам»… Военная тайна?
— Ей-богу, я ни в какие военные тайны не посвящен, — сказал я. — Если вам интересно мое личное мнение: сами не побегут, надо очень крепко нажать. — Я слово в слово повторил слова командира Гвардейского корпуса Николая Павловича Симоняка. — Побегут, Нина, на этот раз немцам конец под Ленинградом.
— И верится и не верится, — сказала она так тихо, что я едва расслышал. Куда только девалась ее обычная интонация «кавалерист-девицы», просто старая женщина, пережившая три войны и, как все ленинградцы, не раз верившая, что теперь все — немцам капут. — Блокады не будет… — повторила Нина все так же негромко. — А что потом?
— Ну, вы же знаете: в обороне главное — харч, а в наступлении надо выжить…
— Очень остроумно. Спасибо. Здесь я сворачиваю на Казначейскую.
— Я провожу вас, темно…
— Ничего, не надо.
Все-таки я догнал ее и пошел рядом, слушая, как она сердито молчит.
— Один мой приятель, — сказал я, — говорит: кончится война — запишу на пластинку отбой воздушной тревоги и целый день буду слушать.
— Это я знаю, — сказала Нина. (Не отрезала, а просто сообщила, что знает этот старый анекдот.)
— Нина, — сказал я, — послушайте меня, не мудрите. Машина времени не изобретена. Я сам бы заглянул туда, да нельзя, а вот на прошлое взглянуть можно: до войны сколько мы мучились по пустякам, какой собачьей ерунде придавали значение, сколько сил уходило на мелочи!.. Теперь, когда мы поняли, что такое жизнь и что такое…
— Психология госпитальной койки, — отрезала Нина, а я повернул обратно по Казначейской, успокаивая себя тем, что сейчас не время разводить философию, да еще по гололеду.
Я шел и бранился по поводу этой самой философии на гололеде, но больше всего я был недоволен самим собой, своим молодечеством или, что еще хуже, игрой в молодечество. И чем больше я фыркал по поводу Нининых чудачеств, тем больше упрекал себя: нельзя было отвечать Нине так, как я ответил…
Но разве мало я слышал разговоров о нашей довоенной райской жизни. Человеку свойственно умиленно вспоминать прошлое. Ведь самое простое: модель моей жизни после войны — это моя жизнь до войны…
Очень скоро оказалось, что все гораздо сложнее, что война — это отнюдь не больничная койка, на которой клянешь себя, что не ценил жизнь и только сейчас, когда заболел, оценил.
В январе сорок второго я сказал маме, что видел во сне хлеб, настоящий, довоенный, ржаной, теплый хлеб. Я не видел самого себя во сне, я видел только хлеб, чувствовал, что ем, не насыщаюсь, но ем.
— Это опасные сны, — сказала мама, но я возразил, что человек не может управлять снами. — Значит, надо заставить себя просыпаться…
Я не научился управлять своими снами, но я научился вовремя просыпаться.
В жизни людей, как и в жизни моря, есть часы прилива и часы отлива, есть периоды особо напряженной деятельности и есть периоды упадка. Но в час прилива океан не спрашивает себя — а что потом? Потом, как всегда, океан отойдет от берега, оставив только мелкие камешки — память о бурном часе. Человек перед взятием ближнего или дальнего рубежа всегда спрашивает себя — а что потом? Человек, если он действительно человек, и в самый свой трудный час, когда все его физические и нравственные силы напряжены до предела, всегда спрашивает себя: а что потом?
В первый день войны, часа через два после речи Молотова, я ехал в пригородном поезде Ленинград — Песочная. Тогда еще не было электрички, поезд шел паровой, он нес черное облако, и вагоны еще были старинные, со спущенными верхними полками.