5
За день или за два до отъезда Фадеева я зашел к нему проститься. Он показался мне грустным. На столе несколько открытых блокнотов — по-видимому, работает.
— Просто перебираю: дети Ленинграда, армия, флот, твои отдельно — Анашкин и Додзин…
— Немного же, а как я старался!
— Нет, много, очень много. Всего очень много. И такое чувство, как будто еду не домой, а из дому. Ну, до свиданья, желаю тебе!..
Коротко, ничего не скажешь… Но вечер был свободен, и я решил навестить Лену Петровых, старого моего товарища, она теперь работала медсестрой в госпитале на Петроградской.
Едва я успел выйти на улицу, как Фадеев догнал меня:
— Постой, ты куда?
Я, обиженный быстрым прощанием, сказал, что кое-что наметил на сегодняшний вечер.
— Ну вот и отлично, вместе и пойдем.
В госпиталь нас долго не пускали, подозревая, что мы хотим в неурочный час прорваться к кому-то из больных, а когда пустили, выяснилось, что начальник госпиталя, военврач 1-го ранга Замчук, занят.
— Халатика я вам без начальника не дам, — сказала пожилая нянечка в гардеробе. — Да и ни к чему он вам…
— Ну уж это позвольте знать нам самим! — сказал я, начиная сердиться.
— Ну-ну-ну, — закивала нянечка. — Вам-то, конечно, виднее, только Лены Петровых в госпитале нет.
— Срывание всех и всяческих масок, — не улыбаясь, сказал Фадеев.
И в это время я увидел Замчука, спускавшегося по лестнице в окружении целой свиты врачей и сестер.
— Вам Лену? Она у себя дома. Просила увольнительную, я подписал на три дня. Извините, я тороплюсь…
А мне было тревожно. Слово «увольнительная» вообще как-то странно звучало в сочетании с Леной. И что могло понадобиться ей дома? Ведь и дома, в сущности, нет. Этот дом на канале Грибоедова был разбомблен еще прошлой осенью, но, кажется, их квартира… Что-то Лена мне об этом рассказывала…
— Пошли к Лене домой, — сказал Фадеев твердо. — Пошли, пошли…
Мы молча зашагали. В госпиталь на Петроградскую он пошел, я думаю, потому, что хотел еще раз пройти по своему любимому маршруту: набережная, Дворцовый мост… На обратном пути мы все-таки сели на трамвай, доехали до Мариинского театра, а там снова шли пешком до Аларчина моста.
Был вечер, светило солнце, вода в канале блестела, было видно, как играют успокоенные тишиной мелкие невские окуньки. Много лет спустя, когда я смотрел кино «Преступление и наказание», я спрашивал себя, что раздражает меня в петербургских пейзажах, снятых человеком, несомненно любящим Достоевского. И понял: ряженые. Неправда возникает всякий раз от соприкосновения Раскольникова с нанятой толпой. Лучше всего было бы сыграть Раскольникова среди мертвых домов с пустыми глазницами окон.
Мы подошли к дому, где я часто бывал в детстве. Это довольно большой четырехэтажный дом, выкрашенный в цвет бордо. Постройка прошлого века, подоконники первого этажа не добирают до панели пять-шесть вершков, посередине дома — ворота с железной тюремной калиткой, в праздничные дни она ярко блестела на солнце черной масляной краской. А во дворе трехэтажный флигель, в котором до войны жило семейство Петровых. Дом после бомбежки был почти разрушен, а флигель пострадал меньше.
Едва мы вошли во двор, как мне показалось, что я слышу голос Лены. Голос что-то напевал, какой-то мотивчик, что-то, кажется, из репертуара Шульженко. Фадеев тоже услышал и стал смотреть по сторонам.
— Не она? — спросил Фадеев, показывая мне на окно в третьем этаже.
— Да, да! — Я увидел, как в открытом окне мелькнула Лена, обрадовался: — Лена!
Она перегнулась, тоже увидела меня и крикнула:
— Ой, куда же вы, я грязная, угорелая!..
Я, смеясь, побежал по лестнице, а позади меня крупно, через две и три ступеньки, не отставая, шел Фадеев.
На третьем этаже снаряд вырвал весь угол, и отсюда, с лестничной площадки, видны небо, солнце и стена главного здания. Дверь в квартиру открыта, на пороге стоит Лена, действительно вся в копоти, волосы убраны в косынку, тоже закопченную.
— Ну куда вы, куда? — говорила она, уже понимая, что ей не миновать вторжения.
Вошли. Передняя, оклеенная знакомыми обоями, до войны они почему-то назывались «капустой» — какие-то серо-зеленые и, как сейчас бы сказали, абстрактные тела. В потолке дыра, но поменьше, чем на лестнице: виден только небольшой кусочек голубого неба.
Мы пошли налево по коридору, забитому обрушившимся кирпичом, щебенкой, какой-то трухой, потом свернули направо по коридору, почти полностью сохранившемуся. Из коридора налево и направо комнаты. Направо комната окнами во двор, оттуда мы Лену и увидели; налево комната и кухня окнами на канал.
Из комнаты выходит паренек лет двадцати (потом я узнал, что ему двадцать два года) в майке и в брюках, тоже совершенно перепачканный, но с аккуратно подвязанными штрипками и в тапочках. За ним я вижу комнату, в которой все вещи перевернуты, кроме табуретки, на табуретке шумит примус, на примусе большая кастрюля с водой.
— Уборка? — спрашиваю я, ничего не понимая.
— Стараемся, — говорит паренек, дружелюбно улыбаясь, и когда он улыбается, становится видным свежерозовый шрам, идущий почти через всю шею. — Один денечек остался.
— Знакомьтесь, пожалуйста, — говорит Лена несколько церемонно. — Мой муж…
И как раз в эту минуту я замечаю шинель, фуражку и до блеска начищенные сапоги.
Фадеев, не мигая, смотрел на шинель и фуражку и, как мне показалось, едва удерживался от смеха. Действительно, только мы простились с Леной и ее мужем и снова вышли на канал, Фадеев стал хохотать «утробно». Он слова не мог сказать и только показывал на меня пальцем. Наконец он упал на тумбу, сохранившуюся с очень давних времен, и, все еще показывая на меня пальцем и смеясь сквозь слезы, которые он поминутно смаргивал, просипел:
— «Знакомьтесь, пожалуйста, мой муж…»
— Эк тебя прорвало! — сказал я со злостью.
— «Мой муж, мой муж…» — повторял Фадеев, икая от смеха. — «Сестра моего старого друга! Семнадцать лет…»
— Ну, может, восемнадцать, я ведь не считал…
Историю замужества Лены я узнал через несколько дней. Они оба пришли ко мне домой, увольнительная заканчивалась, Лена возвращалась в госпиталь на улицу Красного Курсанта, ее муж, Павел, — в дивизию, которой командовал генерал Донсков.
Я, конечно, сразу обратил внимание на зеленые пограничные петлицы и фуражку.
— Воевал на Памире, — ласково, но чуть насмешливо сказала Лена. — А что делал — молчит.
Павел действительно больше молчал, чем говорил, а если и откликался, то главным образом на Ленинград и исторические достопримечательности.
Уральский паренек, он рос в атмосфере восторженного поклонения Ленинграду. Отец его, еще до революции, служил в Балтийском флоте, а затем делал революцию в Питере. И с матерью Павла он познакомился здесь, и она прошла с ним три фронта, прежде чем осесть в маленьком заводском поселке в двухстах километрах от Свердловска. Ленинград так и остался для них городом молодости и революции.
«Вырастешь — поедешь в Питер учиться», — это Павел слышал с детства. Но ему так и не пришлось побывать до войны в Ленинграде. Пограничное училище, потом Памир. Там и застала его война. Вернее, весть о войне застала его по дороге на Памир, в горном кишлаке. На его глазах местные парни шли в военкомат с призывными повестками, а он должен был скакать в горы.
Значит, в то время как немцы штурмовали Ленинград и уже вышли к Пишмашу…
Трудно представить себе, что в то время, как ты «скашиваешь» свой путь через невские айсберги, что именно в эти минуты на Памире старшина заводит к начальнику заставы пограничный наряд:
— Наряд на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик…
Мне кажется, что понимание, или, лучше сказать, осознание одновременности разных событий — одно из главных условий писательского мышления. Не в том дело, что современное искусство имеет возможность показывать одновременно (в одном кино- или телефильме) разные события, происходящие на самых разных широтах. Я говорю не о показе событий, а о писательском мышлении.
Когда фашисты вышли на ближние подступы к Ленинграду, в Польше они уже строили душегубки, а в ту зиму, когда Павел охранял границу на Памире, на медных рудниках в Чили тоже шла своя жизнь, которую представить себе очень трудно, особенно в ту минуту, когда радио уже объявило, что Ленинград подвергается артиллерийскому обстрелу. Да, это трудно соединимо, но думать об этом литератору необходимо, — оборона Ленинграда связана не только с действиями трех фронтов — Ленинградского, Волховского и Карельского, — но и со всем советско-германским фронтом, и с пограничной заставой на Памире, и даже с медными рудниками в Чили. С того момента, когда писатель приучает себя к мысли об одновременности разных событий, он начинает острее ощущать взаимосвязь людей на любом пятачке нашей планеты, будь это Невский пятачок 200 на 400 метров или целый континент.
Когда немцы подошли к городской черте Ленинграда, в день, когда командир артиллерийского полка Николай Петрович Витте приказал прямой наводкой уничтожить наблюдательный пункт гитлеровцев на дымовой трубе Пишмаша (сохранилась фотография — три огромные дыры, снаряды ложились кучно, как будто из нагана стреляли по близкой мишени), Киев был окружен, в Смоленске дымились руины, на нью-йоркской бирже неуклонно повышались акции «Стандард Ойл», а Павел Орехов прибыл на заставу и подал второй рапорт с просьбой отправить его на фронт. (Первый рапорт с просьбой направить его на фронт он подал в день окончания училища.)
В сентябре сорок первого горный перевал еще действовал, почта доставляла на заставу газеты, и политрук Орехов ежедневно читал вслух сводку Информбюро: в Ленинградской области партизаны взорвали эшелон с гитлеровцами; в городе П. немцы разграбили известный всему миру музей; часть, которой командует майор Ковалев, отразила больше десяти вражеских атак, а затем сама перешла в наступление и нанесла противнику большие потери в живой силе и технике…