Изменить стиль страницы

Наверное, мне надо было рассказать Фадееву о тех, которые умирают сегодня. Никакие добавочные пайки помочь не могут, об эвакуации они и слышать не хотят, боятся эвакуации, боятся движений, боятся жизни, а смерть не торопится в этих случаях, она знает, что добыча легкая, и как-нибудь при случае, в июне или в июле, смерть завернет сюда. И только в августе, а может быть, в сентябре смерть стала торопиться: все меньше и меньше оставалось людей, которые ей не сопротивлялись.

Незадолго до приезда Фадеева ко мне домой прибежала девушка из комсомольского бытового отряда; если я не ошибаюсь, ее звали Галей, жила она этажом ниже нас. Тоненькая, бледненькая и какая-то испуганная. (Уже одно это было удивительным: чего только эти девушки не видели за эту зиму и за эту весну!) Довольно сбивчиво она поведала мне об одном из своих подопечных: «Морозов Андрей Васильевич, живет здесь неподалеку, вот адрес, что-то он такое рассказывает, чего я понять не могу. Я ему говорю: «Дедушка, лежите потише», а он просит: «Запищите, это очень важно». Может, и в самом деле очень важно? Зайдите, это же рядом…»

Почтамтская улица, или, вернее, улица Союза Связи, дом на углу Исаакиевской площади. Небольшой двор, как и все наши майские дворы, насыщенный сыростью. Серые куски старой льдины, зимой могущественно захватившей весь двор, а сейчас догнивающей в дальнем углу.

В четвертом, невысоком этаже Галя открыла дверь, и мы пошли по коридору — она впереди, я за ней.

Морозов, тепло укрытый, лежал на длинной узкой кровати. От этой кровати вся комната казалась длинной и узкой. Рядом на табуретке кувшин с водой, а на кувшине полотенце, сложенное вчетверо. Форточка открыта, но запах сырости такой крепкий, что дышать тяжело. И сесть некуда. Я встал возле постели, а Галя, смочив полотенце, несколько раз провела им по лицу больного. Он открыл глаза и, увидев меня, спросил:

— Кто?

Я назвал себя.

Он снова закрыл глаза, Галя вытерла ему лицо сухим краем и быстро вытащила из кошелки довольно большой кусок хлеба.

— Это по вашим карточкам, — сказала она. — Понимаете, да? По вашим.

Очевидно, эти слова были ее паролем в такие минуты. Она вынула из-за голенища ложку и начала кормление. Дело это для нее было привычным, а больные сразу чувствуют и очень ценят опытность человека, который за ними ухаживает.

На второе была мясная котлета с кашей, он съел и, взглянув на меня, отчетливо сказал:

— Завтра.

— Я останусь здесь ночевать, — сказала Галя, — а завтра утром уйду на работу. Уж вы извините… Придете завтра?

— Постараюсь.

На следующий день я снова пришел на Почтамтскую. Комната была чисто прибрана, Морозов лежал, покрытый одним одеялом, и я сел рядом с ним, он открыл глаза и сказал:

— Я умираю. Не перебивайте меня, я знаю, что умираю, а мне надо многое рассказать.

— Андрей Васильевич!

— Не перебивайте меня, это может случиться в любую минуту. Слушайте. Меня зовут не Андрей Васильевич, а Виктор Сергеевич. И фамилия моя не Морозов. Тугуев. Дворянский род. Старый, но захудалый. Отца выгнали из полка за пьянство, а может, еще за что другое. Я воспитывался в кадетском, боялся, что и меня выгонят, тянулся и успевал, потому что боялся. Нас, захудалых, не любили. Начальство к сиятельным благоволило. Когда кончил, плакал от счастья. Весна, солнце, произведен в офицеры. Куда? Да хоть к дьяволу на рога. Мать — разрыв сердца от радости… А меня к дьяволу на рога. Закаспийский край, не приведи господи. Войну за избавление посчитал. Все-таки жизнь, и отличиться можно. Георгия дали, из гордости не носил. Только ежели кто из сиятельных к нам жаловал… И спектакли устраивал — нарочно под пулю выскакивал, но так, чтобы и сиятельный со мной вместе. Однажды и сиятельного ухлопали, и солдат побило, один только я без царапинки. Записку мне подложили: «Еще раз попляшешь, балярина, и получишь в спину». Знал, кто написал «балярина», — в феврале на первом же митинге кричал: «До-мо-ой!» Ранило меня в сентябре. Надеюсь, немецкая. Лежал в Питере, на Владимирском, дом гранитом отделан, потом полгода у Вредена[8]. В апреле восемнадцатого вышел — снова весна, лед идет; господи, сколько же я, дурак, жизни пропустил! Стою на набережной, — ничего не хочу — жить!

А документы, фальшивые, я в том же вреденовском сделал. Пришел, какого, мол, черта напутали: Тугуев Виктор Сергеевич — сосед мой, давно покойник, а мне вы мои давайте — Морозов Андрей Васильевич. Горлом взял. И доволен. Теперь я больше не «балярина». И на любую работу согласен, что угодно копать, только не на фронт, на фронт мне нельзя: Морозов А. В. — инвалид.

Тысячу профессий переменил: валенки катал и дерьмо возил, в каком-то учреждении статистиком служил, по домам уроки давал — математику. Двоек, троек тогда не было, а оболтусов сколько угодно. Да еще в каких квартирах жили! Какие ампиры сохранялись! Да вот — математика. Мне за одну математику в кадетском отца простили. Я так думаю, что только за математику и простили. И с этой математикой я в школу учителем устроился. Единую трудовую. Женился. Тоже учительница. Где-то у меня есть ее фотография. Курсистка. Пламенно верила во все то, во что я… Хорошенькая была. Ушла. Не любил я с ней разговаривать, а она со мной любила. Часами могла. Я без нее скучал потом.

Год двадцать седьмой. Январь. Возвращаюсь из своей единой трудовой, в голове она, наше последнее объяснение (говорила, положим, она одна). И вот у самого дома:

— Виктор! — И еще раз, радостно так: — Виктор!

Я иду, чувствую — ноги дрожат, но иду, внимания не обращаю. Я не Виктор, я Андрей, я Андрей Васильевич Морозов.

Он упорно:

— Ты что, не узнаешь?

— Прошу извинить, должно быть обознались…

А был это мой старый фронтовой товарищ, поручик из вольноопределяющихся. Со мной в одном «балете» участвовал. Бесстрашный, свидетельствую.

С этого дня все пошло кувырком. Очень испугался, домой прибежал — коленки трясутся. Вряд ли бы меня тогда за сокрытие посадили, ну дали бы минус восемь, эка беда. Ну, может, статейку бы в «Вечерке» тиснули — «Балярина». Но боялся… Ужасно боялся. Вспомнить страшно.

Уехал. Недалеко. По Варшавской дороге, знаете наверное. Паршивенький городочек, недалеко от Луги. У страха свои расчеты. Для властей — не побег, а для бывших знакомых — такая же глушь, как Сибирь. Отдышался. Учительствовать не стал, устроился в потребкооперацию счетоводом. Усы завел, бородку. В тридцать третьем, как и все граждане, паспорт получил.

Еще пара лет прошла. После гибели Кирова стали Питер от нашего брата очищать. Нет, я о себе в это время уже не беспокоился. Со мной все крепко было. А вот старого моего приятеля, того самого, которого я признать отказался… Не знаю, куда его, а семью к нам, в наши Палестины на сто первый километр. Вот только когда моя мука началась. Не могу это выразить. Она, двое детей и бабушка. Немыслимой злобы старуха, бич, проклятие всей семьи. Но бабушку эту почитали, как святую икону. И во всем я виновен. Нет, тут логики не ищите. Какая там логика. Виновен, и все. Тысячу раз на день вспоминал, как он меня тогда окликнул и как я от него тогда отказался.

Деньги ей были очень нужны. Я в Питер ездил. Посылал. Сколько я этих окошечек почтовых насмотрелся. И в Колпино ездил, и в Детское Село. Хорошо у нас то, что ежели посылать, то никакого документа не требуется. Посылай, это дело твое. Перед войной она умерла. Простудилась, кажется. Детей в детский дом. Посылал бабке… Поразительной физической силы старуха. Когда эвакуация началась, сама пришла записаться.

В армию меня не взяли, все по тому же вреденовскому признаку. Вместе с женщинами противотанковый ров строил. Ну уж когда немец совсем близко подошел, дали винтовку. А винтовка — это совсем другой коленкор. К отходящим нашим частям примкнул. Знаете, как отходили! Это посерьезнее, чем на набережной на коленки падать. Один в разведку ходил — доверяли. Я сам себе доверять стал. Уже под самым Ленинградом, — уже немцы в землю зарываться стали, — пулевое ранение в левую руку. Зажило быстро, как на собаке. Но госпиталь, комиссия, в комиссии наш врач, лужский. Это, говорит, инвалид. Демобилизовать! Я говорю, бога ради, сделайте снимки, а он: какие снимки, я эти снимки наизусть помню.

Демобилизовали. Где, спрашивают, работал? «В Луге, в потребкооперации». — «Есть такая и в Ленинграде». Думаете, шутки? Учреждение, как и все. Работал до Нового года. Приходил и уходил. А после Нового года…

Ну, теперь все, конец, осталось недолго. Но не хочу умирать Морозовым. Тугуев Виктор Сергеевич. Обещайте мне. В братской так в братской, хорошо даже, что в братской, но чтобы Тугуев. Дайте слово…

Он совершенно обессилел, закрыл глаза, левая рука упала. К счастью, как раз в это время появилась Галя.

— Зажгите примус, быстро, надо сделать укол. — Она бросилась к столу, где лежала коробочка со шприцем.

Я послушно выполнял все ее приказы.

— Он слабый, ему нельзя много разговаривать. Идите, идите, — торопила она меня.

Я ушел и на следующий день уехал на фронт, и недели две не был в Ленинграде, а когда вернулся, почти сразу зашел к Гале:

— Жив?

— Жив… Сам теперь на улицу ходит, с палочкой правда, и сам паек выкупает… Кто знает — были и послабее, и выжили…

Не раз мне хотелось повидать Морозова-Тугуева, но каждый раз что-нибудь мешало. Человек в треухе и кондукторских перчатках в библиотеке Академии художеств снова напомнил мне эту встречу и эту странную исповедь.

— Ты что замолчал? — спросил меня Фадеев.

— Да так просто…

— Так просто у нас не бывает, — сказал Фадеев не улыбаясь.

В 15-м ремесленном училище Фадеева ждали. Василий Иванович пригласил к столу весь свой «генералитет», то есть тех своих мастеров, с которыми ребята провели зиму. Прекрасный был вечер, а лучше сказать, прекрасная была ночь! Сидели, наверное, часов до пяти. Задумано было так, что Василий Иванович расскажет, как же все-таки случилось, что и зимой училище работало. И он действительно рассказывал много интересного, но рассказывал не только Анашкин, Фадеев тоже рассказывал о своей жизни, вспоминал своих старших товарищей по Дальнему Востоку, вспоминал и школьных педагогов… Водки было немного — только те две-три бутылки, которые Василий Иванович сумел «зажать» от первомайской выдачи, да водки в тот вечер и не надо было, и без нее было горячо. Фадеев был в отличнейшем настроении, в таком настроении хочется быть щедрым, и он часто обращался ко мне: