Изменить стиль страницы

— Не меняется папа, верно?

И только на одной фотографии Николай Николаевич выглядел молодо — в шинели и папахе. Осень 1919 года, наступление Юденича.

Что-то мелькнуло передо мной, и я быстро спросил:

— Вы и тогда здесь жили?

— Нет, мы жили у самого «Путиловца», а сюда перебрались после смерти жены, в двадцать третьем.

— А раньше?

— Да я и родился там.

— Нет, раньше в этом доме кто жил?

— Вот уж, право, не знаю. Мы по ордеру въехали, а вся правая половина пустая была. Вроде Лев Аркадьевич, зубной врач, на полгода позднее нас здесь поселился. А что такое?

Но пора было начинать деловой разговор. Я вынул блокнот и стал расспрашивать Николая Николаевича о его прошлой жизни и о том, что происходит сейчас.

У Николая Николаевича в памяти оказался такой же порядок, как и в альбоме. Он без труда называл имена и даты; такая память — редкая находка для журналиста; и говорил он хорошо, что называется — без запинки, я добросовестно все записывал.

Я записывал эту стройную жизнь, стройную, говорю я, потому что она совершенно укладывалась в альбомную схему. Да это и была его жизнь, та самая жизнь, которую проходят сейчас по школьным программам.

С разрешения мастера взял его отец на Путиловский, и он учился «из-под руки» и той же рукой не раз был бит. И первая маевка, и казачья шашка, и участок у Нарвских ворот, а потом первая баррикада на Петергофском, и дикая неграмотность, и жажда стать человеком, и посещение завода хозяевами — ругали, ругали, а вот теперь показывают: «Молодой еще, а Лескова помните, как блоху подковал? Этот подкует!»

И слушал я Николая Николаевича внимательно, с уважением, но без особого интереса. Я все это знал, я проходил это в школе и сам об этом рассказывал в кружках политграмоты.

Между тем это был абсолютно точный и правдивый рассказ человека, прошедшего невероятно сложную и трудную жизнь. Но все то, о чем рассказывал в тот вечер Николай Николаевич и что имело для него глубочайший смысл, — было для меня неживым. Я заставлял себя думать о важном, а в голове вертелось совсем другое.

Мы кончили поздно ночью. В коридоре, прощаясь, я не выдержал и сказал:

— Мне кажется, я в этом доме бывал… в детстве. Как раз Юденич наступал. Здесь жил мой дядя, не родной, мамин двоюродный брат.

— А, — сказал Николай Николаевич, — я этого не знаю.

— Подождите, — вмешалась Валя, — он чем занимался?

— Ну, в общем-то, он был моряк, торговый моряк, но в последнее время…

— Подождите, подождите минуточку. — Она вышла и сразу же вернулась. В руках она держала модель корабля, сохранилась труба, корпус был невероятно исцарапан и побит, но все-таки это был корпус военного корабля и даже можно было прочесть полустертую надпись: «За… сво…ды».

— «Заря свободы», — сказал я, страшно волнуясь.

— Да? Очень может быть. Шесть лет назад, когда мы сюда переехали, я нашла его в мусорной свалке, позвала ребят, и так мы этот кораблик полюбили: на даче — папа в Мартышкино всегда на все лето снимает — мы этот кораблик пускали на воду… Он сейчас уже в плохом виде, а был прямо чудо. Так, значит, в этом доме жил ваш родственник?

— Да, — сказал я, — здесь.

В тот вечер, когда я ушел от Николая Николаевича, я еще долго бродил вокруг знакомого домика и слышал хруст и храп в извозчичьем дворе, и скрип дверных петель в пивнушке, и гудевший на басах пароход, идущий в Ленинград Морским каналом; и вспоминал себя — девятилетний мальчик, уроки отменили, наступает Юденич, смерть дяди Лени и странное чувство свободы от собственности, когда модель корабля была уже в моих руках.

И вдруг, словно в яркой вспышке магния, я увидел Николая Николаевича в шинели и в шершавой папахе, — магний горел, не сгорая, и в его сиянии жизнь, только что бывшая для меня альбомной схемой, стала близкой, и я почувствовал, что смогу ее понять.

Неужели же один только мой детский кораблик был способен вызвать такой дивный свет? Значит — случай, только случай? Да, конечно, это был случай. Но я думаю, что каждый литератор ищет сопричастности с жизнью героя, и, если он ищет, он обязательно найдет свой кораблик.

С Вешковыми я снова встретился, но уже спустя четыре года, когда стал работать на «Красном путиловце» в местном радиовещании, или, как тогда говорили, в радиоузле. Почти в каждом цехе у нас был свой корпункт, и за месяц мы получили не менее трехсот писем, которые теперь называются «острыми сигналами». Бывало, так набегаешься по цехам, что к вечеру буквально зубами скрипишь от усталости. Но мы любили наш «узел», и наших корреспондентов, и Зиночку Кацоеву, милую, скромную девушку, недавно окончившую консерваторию, занимавшуюся самодеятельностью завода и организовавшую у нас хор. В этом хоре пела Валечка Вешкова, ей уже исполнилось двадцать лет, и она была красой и гордостью краснопутиловской самодеятельности и, так сказать, тузом козырным нашего радиовещания. Сегодня она доставила бы много радости зрителям телепередачи «Алло, мы ищем таланты!».

Надо сказать, что Валечка была первой Вешковой, работающей на заводе. До нее работала только мужская половина династии, а другая половина хлопотала по дому да растила новое поколение краснопутиловских мастеров.

Школу Валечка окончила с отличием, и Николай Николаевич мечтал об университете. Но тут Валечка впервые проявила характер и поступила на весьма скромную должность в заводскую лабораторию. Николай Николаевич был уязвлен: маловато для Вешковой.

Но все это были небольшие, легко растворимые тучки, очень скоро наступила гроза: в Валю Вешкову влюбился один из наших хористов, Костя Мартынов.

На Путиловском, где очень было развито уважение к кадровым рабочим, «нашим», «питерским», «потомственным», таких парней, как Мартынов, называли презрительно — «скобарь». Он был чернорабочим, наш брат газетчик этой категорией людей не интересовался. Как уж нашей Зиночке удалось зазвать его в хор — я не знаю. Из прослойки «поднять да бросить» таланты почти не вербовались, и Мартынов был целиком Зиночкиной заслугой.

Высокий, костистый парень, все мослы выпирают, как паровозные рычаги, большой басовитый кадык, тоже напоминающий что-то паровозное. Над впалыми щеками большие серые глаза в опушке густых ресниц. Зиночку увлек его голос — правда, совершенно необработанный, но такой могучей силы, что окна дрожали. Был Мартынов угрюмоват, даже дик и невероятно молчалив. Но музыкальная закваска все-таки чувствовалась. Зиночка доискалась, что мальчиком он пел на клиросе, а потом, когда голос стал ломаться, все кончилось. Да и церковь как раз в это время прикрыли, и вообще не до пения было: Мартыновы чуть было не попали под раскулачивание. (Потом, правда, оказалось, что ничего, кроме доноса, не было, и вообще их деревня, где-то между Порховом и Псковом, находилась в районе сплошной бедноты.)

Мартынов-старший, узнав о доносе, не стал дожидаться «выполнения сего», забрал жену и сына и подался в Питер. Там он чуть ли не на вокзале купил тачку и с той минуты прирос к вокзалу, как будто так и было задумано. А никак не было задумано. Просто какой-то голодранец эту тачку продавал, а другой — купил, носильщиков становилось все меньше и меньше, на них посматривали косо, как на элемент непролетарский и бессознательно холуйский. Но где жить? Один мужик из их же деревни, тоже Мартынов, не то родственник, не то однофамилец, служил до революции швейцаром в доме средней руки. Швейцары тоже попали в «элементы», но этот оказался каким-то необыкновенно устойчивым и числился швейцаром и при военном коммунизме, и при нэпе, и только летом двадцать девятого года стал дворником. Жил он в бывшей швейцарской, под лестницей, а когда Мартыновы пришли к нему кланяться, он поселил их своей властью тоже под лестницей, но не в своей комнате, и вообще не в комнате, а, так сказать, «на площади», то есть между парадным ходом — с улицы и ходом черным — со двора. Когда начались морозы, то с высочайшего дворницкого разрешения Мартыновы вход во двор забили, а от улицы отгородились фанерной стеной, в которую врезали самую настоящую дверь. Через полгода дворник написал черным по белому «квартира 68», и к паспортизации все были оформлены — Мартынов-старший получил бляху на вокзале, а Мартынов-сын начал «поднять да бросить» на «Красном путиловце». Слово «влюбился» не очень-то точно передает то, что произошло с Мартыновым осенью тридцать третьего: он просто ошалел от Вали и смотрел на нее, как смотрят на яркий свет, чуть заслонясь рукой.

Зиночка Кацоева, как всегда, кроме музыки, ничего не замечая, готовила тем временем дуэт Вешкова — Мартынов, ей очень нравилось сочетание мощного мартыновского баса с Валиными колокольчиками. Дуэт имел успех, нам отовсюду звонили, поздравляли. Я помню, как мы шли после передачи: Зина и Валя впереди, оживленно разговаривая, а я с Мартыновым позади и молча. Он сутулился и шагал нетвердо, как под хмельком, и всю дорогу мне хотелось его поддержать.

Как случилось, что по заводу пошли слухи о Валечке и Мартынове? С кем Мартынов был откровенен и кто был в этом слухе виноват? Я думаю, что никому Мартынов не исповедовался, а слух покатился сам собой. Был день, когда Валя пришла к нам заплаканная, а полчаса спустя и Зиночка пылала. Потом она рассказала мне о постыдном разгроме, который учинил Николай Николаевич дома, и о том, что он запретил дочери выступать по радио. «Я до райкома дойду, — говорила Зиночка. — Искусство не должно страдать».

Конечно, Валя на своем настояла, и колокольчик ее продолжал звенеть по заводской радиотрансляции, а вот Мартынова мы лишились.

Прошел год, может быть немного больше года, когда я снова услышал о Мартынове. Я уже не работал в радиоузле, но по каким-то делам был на заводе. Всем всегда что-нибудь нужно на Путиловском, или, как он стал называться с тридцать пятого, — на Кировском.