Изменить стиль страницы

3

Зимой мы спрашивали друг друга: что мы увидим весной, если выживем? Иногда казалось, что живой организм города разваливается на части. Длинные зимние пожары усиливали это чувство. Только в мае сорок второго Ленинград начал подниматься со смертной своей постели. Но развалины сотен и сотен домов не нарушили знакомый облик, как не нарушили облик Эрмитажа исковерканные атланты. И Адмиралтейская игла светила нам, хотя ее тело давно было убрано верхолазами в серый мешок.

Зенитки на набережной и на Марсовом поле, надолбы на Международном проспекте и дот у Нарвских ворот, нацеленный прямо на немцев, если бы их не удержали у Пишмаша, и дот на Сенной, нацеленный на немцев, если бы их не остановили у Пулкова, — все это как-то странно шло городу, который вырос из крепости на Неве. Когда летом сорок пятого года ленинградская гвардия вернулась в Ленинград с победой, эти доты еще не были разобраны, и будь моя воля, я бы не убирал их и до сих пор — и у Нарвских и у Сенной, и, хотя она теперь не Сенная, а площадь Мира, это бы ей не помешало. Во время войны мы были очень, иногда чрезмерно, чувствительны к военно-историческим реминисценциям. После войны мы «в рабочем порядке» снесли не одни только эти знаменитые доты, но и многие другие гордые знаки войны.

Май сорок второго. Я шел по улице Стачек на Кировский завод по заданию редакции. Улица Стачек была такой же пустынной, как и другие улицы Ленинграда. Исчезла довоенная толпа, три раза в сутки широко заполнявшая аорту рабочего Ленинграда. Теперь это была слабая кровеносная ниточка.

Большинство рабочих еще прошлой осенью переселились на заводы. «Он перешел на казарменное» — эти слова, еще недавно звучавшие непривычно жестко, за зиму приобрели новое, милосердное значение. Верно, что от голода умирали и на заводе, и за станком. И все-таки «на казарменном» умирали меньше. Дело было не только в том, что человек экономил энергию, но и в том, что в общежитии было чище, чем дома, там кто-то постоянно дежурил, там работало радио… Давно замечено, что смерть не любит людской организации, особенно это заметно было по ее серым вестницам: проклятие блокады и ее порождение — яростные от голода крысы нападали только на одиночек, и чем слабее человек, тем яростнее.

Самыми трудными часами для улицы Стачек были часы рабочих смен. Когда поняли, что немцы стреляют по проходным, что они открывают огонь точно по смене, рабочий график стали ежедневно менять.

Прицельная артиллерийская стрельба по безоружной толпе рабочих, большую часть которой составляли женщины и подростки, — факт беспримерный даже для нашего века. Париж, который немцы обстреливали из тяжелых «Берт», они обстреливали неприцельно. Здесь же каждое массовое убийство было хорошо продумано, и с каждым новым блокадным месяцем эти убийства становились все более и более изощренными.

Май сорок второго. Я шел по улице Стачек, был день, светило солнце, на скамеечках сидели старухи и дети, с одинаковым выражением свободы от дел мирских, и наслаждались теплом. Почти все были одеты по-зимнему, но лица были открыты, и в глубоких морщинах играло солнце.

Я шел не торопясь, расстегнув полушубок (не мог с ним расстаться чуть ли не до июня, и все вдыхал теплый запах овчины, разогретой солнцем). Я не вспоминал прошлую осень — перекореженные трамваи, тревожные гудки и толпы женщин с детьми и с домашним скарбом, перебиравшихся в «безопасные» районы — за Неву, на Петроградскую сторону и Васильевский остров; не вспоминал и застывшие цеха Кировского, и гигантские ледяные плошки, в которых горели синие костры, колеблемые ветром. С этими местами у меня связаны воспоминания куда более ранние.

Здесь, на бывшем Петергофском шоссе, недалеко от Нарвских триумфальных ворот, жил мамин двоюродный брат, дядя Леня. Этот дядя Леня никогда у нас не бывал, и родители мои вспоминали о нем только при случае. Если я уж очень плохо вел себя, то говорили: «Ну вот, второй дядя Леня растет», а когда я пошел в школу и стал драться, то услышал: «Дядя Леня! Копия!»

Я так к этому привык, что относился к дяде Лене как к сказочному персонажу, вроде Деда Мороза, и только в девять лет кое-что о нем узнал. Оказалось, что он много лет прослужил шкипером в торговом флоте, часто попадал в рискованные истории и не раз отлеживался в больницах иноземных городов. Кроме всего прочего, он убежденный холостяк, живет у черта на куличках и абонементами на симфонические концерты не интересуется.

Старый шкипер! В этих словах уже так много для меня звучало, что я твердо решил познакомиться с моим таинственным родственником. Весной девятнадцатого года я перешел во второй класс, меньше стал драться и больше читать, и не просто читать, а всегда с картой, вычерчивая на ней путешествия подлинные и выдуманные. Гамбург — Бордо — остров Святого Маврикия — Капштадт, Петроград — Амстердам — Монтевидео… Вместе с командой корабля я переживал бури и ураганы, с ужасом смотрел на опавшие паруса моей шхуны и вел пушечный бой с вражеской армадой.

Путь за Нарвскую заставу я тоже заранее вычертил на плане Санкт-Петербурга. Путь не маленький, принимая во внимание, что единственным тогда, да и то крайне неверным транспортом был трамвай.

Ну вот наконец домишко под нужным мне номером. Громыхающее жестью крыльцо, каких у нас на Петроградской я не видел. И вообще весь домик громыхал, когда в него входили и выходили, и было такое чувство, что ты находишься на палубе.

Я ожидал увидеть бушлат, тельняшку, может быть, сверкающую в ухе серьгу, а дверь мне открыл ветхий старик, кудлатый и совершенно желтый, даже отдаленно не напоминавший морского волка.

Я назвал себя, он поморщился и спросил:

— Тайком от мамаши?

— Что вы, дядя Леня!

Он усмехнулся:

— Ладно, ладно…

Стоило мне переступить порог, как я понял, что не зря работало мое воображение. Маленькая, в одно окно, комната дяди Лени, с ободранными обоями и прокуренная до желтизны, была так прекрасна, что я сначала замер на пороге и только спустя минуту вошел.

На обеденном столе, в открытой горке, на грубо сколоченных полках и даже на полу стояли модели военных кораблей, начиная от броненосца «Заря свободы», крейсеров «Бородино» и «Измаил» и кончая бывшей царской яхтой «Штандарт». Яхта еще была в работе, не хватало капитанского мостика, не хватало одной трубы, на полубаке лежали инструменты самых причудливых форм, какие-то чудесные лобзики и пилочки, лежал кусок дранки для обшивки и даже кусочек алого бархата для дорожки, по которой поднимаются высочайшие особы…

Дядя Леня, кажется, заметил мой взгляд, но зевнул и сел в кресло. Пока я изучал корабли, поражаясь точности деталей — кто-кто, а я имел основания считать себя знатоком: корабли, карты, лоции — это было мое, выстраданное, — он закурил отвратительно вонючую самокрутку. Прислушавшись к его молчанию, я тоже прикинулся равнодушным и даже пожал плечами, заметив в углу, между горкой и потертой кожаной кушеткой, старинный парусный корвет.

Наконец я оторвался от кораблей и стал расспрашивать дядю, на какой посудине он сейчас плавает и где побывал за последние годы.

— Мальчик, — сказал дядя Леня не то насмешливо, не то грустно, — ты слышал такое слово «блокада»?

Разумеется, я слышал это слово и тогда, в девятнадцатом году, и иногда по нескольку раз в день.

— Играть на рояле, — продолжал дядя Леня, — в блокаде можно, но плавать в блокаде нельзя. Все давно кончено, я служу кассиром на Северной судостроительной верфи. Как видишь, на этой работе у меня остается еще время… — И он небрежным жестом обвел свой флот. — Иди, мальчик, я устал, а мне еще надо сегодня закончить эту чертову яхту.

Из всей его речи больше всего меня поразило слово надо. Надо делать уроки, надо учить детей музыке, надо пилить дрова, надо воевать — все это понятно, но согласитесь: странно, когда старому, насквозь прокуренному старику надо закончить модель царской яхты «Штандарт».

Я вздохнул, шаркнул ножкой и, прощаясь, спросил:

— А мне можно еще раз… к вам?

— Можно. — И он твердо взглянул мне в глаза. — Корве́т, — сказал дядя Леня, сильно упирая на второй слог, — корве́т я меняю только на хлеб. Фунт хлеба, иначе говоря, в восемьсот раз дешевле, чем взяли бы за эту работу до… — Он подумал и сказал: — До войны.

— А «Заря свободы»?

— «Заря свободы»?.. Бывший «Император Александр II»? Пойдет за махорку. Фунт, а? Все-таки флагман… — И он очень четко записал мне на клочке бумаги: «Махорки фунт, яхта «Штандарт» — перловка или «яча».

— Овес у вас есть? — спросил он меня, как спрашивают в лавке, но он почти угадал: мама получила паек в Первой музыкальной школе для детей рабочих и крестьян, и действительно, овес в ее пайке в то время был. Мы его тщательно перебирали и по воскресеньям варили из него кашу.

Я вернулся домой под вечер. Мама, как всегда, была за роялем. Я вошел тихо и долго стоял, слушая фантазию Шумана, но мыслями был за Нарвской, и «Заря свободы», немыслимо прекрасная и уцененная в сотни раз, плыла мне навстречу по черной лакированной деке рояля.

— Что с тобой? — спросила мама, заметив мой мрачный вид.

— Я был у твоего двоюродного брата, — начал я как можно торжественней, но не выдержал, сбился с тона и рассказал все, как было. Мне казалось, что моя исповедь заставит дрогнуть мамино сердце, но едва я дошел до фунта хлеба, как она гневно меня перебила:

— Какая гадость, он спекулянт и мародер! В то время как Петроград задыхается в тисках блокады… Я запрещаю тебе всякое общение с этим типом… Мне… мне стыдно за тебя… — сказала мама и отвернулась.

Впервые я видел на ее глазах слезы.

Я дал честное слово больше не встречаться со «спекулянтом и мародером», и все лето держал слово, но, читая о море и мысленно сражаясь с пиратами и открывая неизвестные архипелаги, я все время видел перед собой комнату в одно окно, с желтыми ободранными обоями, и слышал, как гремит жесть на крыльце. А как-то раз ночью проснулся и совершенно ясно увидел на верхней полке этажерки двенадцатипушечную «Зарю свободы». Я вскочил, бросился к этажерке, но только зря стукнулся о ее дубовую лапу: в ту же минуту броненосец исчез. Я снова залез под одеяло, но уснуть больше не мог. Ничего я так жадно не желал, как иметь свой собственный корабль, здесь, дома, на этой вот этажерке с нелепыми дубовыми лапами.