Изменить стиль страницы

4

— Я бы хотел умереть в бою, под развернутым знаменем… — сказал Фадеев.

Ничто не предвещало такой фразы. Мы уютно сидели в номере «Астории» и ждали вечера, чтобы идти в 15-е ремесленное училище. Мой старый знакомец, директор училища Василий Иванович Анашкин, приглашая, сказал многозначительно: «Будем ужинать…»

Я ответил Фадееву какой-то непритязательной шуткой, вроде того что сначала выпьем по сто граммов анашкинского спирта, но Фадееву шутка не понравилась, он недовольно поморгал ресницами, — не знаю, как это у него было устроено, но он во время разговора часто и, кажется, вполне управляемо моргал, и это создавало особый ритм речи.

На столе лежал том «Войны и мира», большой и неудобный, изданный прошлой осенью, с мелкой, какой-то расплывчатой печатью.

— «Voilà une belle mort!» («Вот славная смерть!») — сказал я, кивнув на книгу. Эти слова у Толстого произносит Наполеон. Перед ним на поле Аустерлица лежит Андрей Болконский, навзничь, с брошенным подле него знаменем.

У Фадеева глаза стали оловянными — первый признак гнева, но он сдержал себя и, натянуто смеясь, продолжал игру:

— «Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи». Квиты, голубчик?

Фадеев всю жизнь читал Толстого и наизусть помнил целые страницы. Но только в войну он стал читать и говорить о Толстом без мучивших его обязательных оговорок. Конечно, Фадеев никогда не опускался до того, чтобы бранить Толстого, как графа и помещика, но те самые противоречия, без которых Толстой не был бы Толстым, вменялись ему Фадеевым в вину. Ленин, первым показав эти противоречия, никогда не бранил Толстого. В статьях Ленина нет и слова о том, что Толстой мог бы написать «Войну и мир» без Каратаева или вообще как-то иначе, чем он написал. Рапповская критика сводилась к тому, что мог, но не хотел. Но Фадеев, укорявший Толстого, читается и сейчас с интересом. И не только потому, что в его статьях встречается подлинный анализ литературных явлений. Фадеев, который целиком обязан Толстому как писатель и великолепно знал это, упрекал Толстого, стоя перед ним на коленях.

Мы вышли из «Астории». Перед нами был сквер, уже вскопанный под огороды, возле бывшего здания немецкого посольства красноармейцы несли аэростаты воздушного заграждения. По колоннам Исаакиевского собора струилась сырость.

Мы свернули на улицу Якубовича, где наполовину прошла моя первая блокадная зима. Тихо. И Фадеев тихий, чисто выбритый, в кителе, который ему очень шел, и в шинели, накинутой на плечи, сильный, красивый и, как всегда, немного торжественный.

15-е ремесленное училище находилось на Васильевском острове, в тупичке, напротив Андреевского рынка. Только рынка напротив тогда не было. Осенью сорок первого его разбомбили, а зимой он сгорел почти дотла. Мы шли по бульвару Профсоюзов, через площадь Труда, вышли на мост Лейтенанта Шмидта, который Фадеев, немного щеголяя своим знанием старого Питера, называл Николаевским, так же как и Кировский — Троицким. У него и в книге о блокадном Ленинграде — Троицкий мост.

На мосту Фадеев замедлил шаг, остановился и, чуть откинув голову, взглянул на каменные просторы города. Ленинградцы всегда старались как можно скорее перейти мост, боясь обстрела. Но Фадеев подчеркнуто ничего не боялся.

— Юрий Олеша написал или где-то сказал, что, находясь в Ленинграде, невозможно не чувствовать себя художником, — сказал Фадеев. Помолчал, похлопал ресницами, сказал сипло: — Невозможно не чувствовать себя большевиком. Нет, в самом деле, удивительная судьба у города: свержение самодержавия, Ленин, Смольный, Октябрь, — я не ошибаюсь, отсюда стреляла «Аврора»? Блокада, Кронштадт, Киров, его жизнь и гибель… И вот теперь снова, через двадцать пять лет… Подумай, молодой рабочий, в семнадцатом году ему двадцать лет, сейчас — сорок пять, возраст еще не предельный, есть еще силы на революцию, на любовь… Да, любовь! Женщина в таком романе должна быть прекрасна!..

— Проходите, товарищ, на мосту останавливаться не положено! — издали крикнул нам патрульный, тоненький мальчишечка в ватнике, подпоясанный широким краснофлотским ремнем.

— Послушай, ведь это Академия художеств? — спросил Фадеев, когда мы спустились с моста. — Та самая — и Брюллов, и Репин, и вся Третьяковка, и Русский? Зайдем?

Я стал отговаривать Фадеева: нас ждут, Анашкин — человек пунктуальный. Но отговаривал я не потому, что боялся опоздать к Василию Ивановичу. Я боялся зайти в Академию. Прошлой зимой я был там всего один раз, и как раз в тот день, когда умер замечательный русский художник Билибин. И хотя я понимал, что, вероятно, зимнего подвала давно уже не существует и что Академию наверняка прибрали, перед моими глазами был тот зимний подвал, и я канючил, что нехорошо опаздывать и что в Академию Фадеев может пойти либо с Асей Петровой, либо с Людмилой Ранчевской — художницами, которых он отлично знал по дому Тихоновых.

— Все вместе займет у нас пять минут, — твердо сказал Фадеев. — Но если ты не хочешь…

Он быстро открыл тяжелую дверь, величественно кивнул девушке из МПВО, поднялся по лестнице и свернул налево по коридору. Я едва поспевал за ним.

Коридоры в Академии узкие и необычайно высокие, потолки сводчатые. В мирное время я как-то не очень обращал внимание на архитектурные детали. Здесь всегда было много молодых людей, спорящих, курящих, чем-то недовольных, чем-то восторгающихся; хорошеньких девушек — студенток? натурщиц? Ну коридор, ну высокий, узкий, ну строили так.

Сейчас этот коридор с закопченным, почти черным потолком, темный (большинство окон выбито и закрыто фанерой), был совершенно пуст. Кое-где мелькали призрачные объявления довоенных времен: «Мастерская академика Савинова, мастерская академика… Абонементы на сезон 41—42 г. просим выкупить…» — следовал список фамилий. «В месткоме есть всего 17 (семнадцать) путевок в дома отдыха, просим поторопиться с заявлениями».

Не понимаю, как Фадеев мог найти библиотеку Академии. Мне казалось, что он шел точно по заданному маршруту, налево по коридору и снова по такому же коридору, но теперь направо. Там находилась и находится по сей день знаменитая библиотека Академии художеств. В старинных шкафах — фолианты редчайших книг, замечательное собрание русских гравюр. Окна были раскрыты, за ними сверкала Нева, дома на набережной стояли под камуфляжем, снизу доверху расписанные в желтовато-зеленые тона, был виден крейсер «Киров» с развороченной палубой: всего месяц назад немецкая бомба достигла своей цели.

В библиотеке, в дальнем углу, сидел единственный читатель. Он даже не поднял головы, когда мы вошли. На нем была непомерно большая меховая жилетка, вынужденно большая, потому что под меховушкой он подвязался шерстяным платком; ноги обуты в валенки, на голове нелепый треух, а на руках теплые перчатки без пальцев, какие носили трамвайные кондукторы. Едва заметным движением он переворачивал страницы, и только в этот момент можно было с уверенностью сказать, что это человек, а не символическая фигура нашей зимы. Я смотрел на него, и мне казалось, что он сидит здесь уже давно, может быть полгода.

— Вы не из управления пожарной охраны? — спросила меня заведующая библиотекой.

— Нет, Наталия Евгеньевна.

— Да, да, конечно, простите, не могу вспомнить вашу фамилию.

Фадеев стоял к ней вполоборота и смотрел в окно на Неву, — я думаю, он так внимательно смотрел в окно, чтобы его не могли заподозрить в рассматривании теплого платка и кондукторских перчаток.

— Библиотека и зимой была открыта? — спросил он.

— Да. В общем — да. До января было много читателей… А потом… — Наталия Евгеньевна взглянула на меня, все-таки я был свой.

— Ну, а потом, наверное, холод прогнал? — бодро спросил я.

— Да, конечно… Я боялась печурок, пожара, потом одну поставили, но одна печурка… За лето все отеплим, переоборудуем…

— Извините нас, — сказал Фадеев и все так же быстро пошел по коридорам, по лестницам, я еле поспевал за ним.

Мы вышли из Академии и пошли по Третьей линии.

— Если смерть, то под знаменем. Старик знал, что делал, когда в первый раз убил Болконского. — Фадеев сильно взял меня за плечо, очевидно для того, чтобы я не возражал. — Во второй раз — смерть от раны, гноящейся в тряском пути. Аустерлиц еще больше это оттеняет. Меня мое честолюбие тянет к Аустерлицу, — закончил он совершенно толстовской фразой и отпустил мое плечо. Взгляд его, чаще всего суровый, потеплел. А может, эта суровость была только кажущейся: Фадеев умел поразительно прямо глядеть в глаза собеседника.

— А ведь он мог умереть от голода вот так, сидя в этой библиотеке, переворачивая, но так и не перевернув страницу?

— Мог, — сказал я, но должен был ответить: «и еще может умереть, это еще не кончено».

Что удерживало меня от такого ответа, неужели же традиционная «потемкинская деревня»? Нет, конечно. Да и Фадеев никем в Ленинграде не воспринимался как начальство. Каждый из нас зависел друг от друга, благодаря этой круговой поруке и выстоял Ленинград.

И я, и другие литераторы, встречавшиеся с Фадеевым в мае — июне сорок второго года, рассказывали ему о прошлой зиме. Но каждому из нас хотелось, чтоб он видел не то, что было, а то, что уже есть: весной сорок второго года начинался новый быт блокадного Ленинграда. Мы никому не хотели показывать наши раны, но, оставаясь один на один, мы говорили: сними этот безобразный треух, к черту эти кондукторские перчатки, долой зиму. Мы чистили, скребли Ленинград так, что кровь показывалась под ногтями. Мы шли по домам, раскрывали окна, выбрасывали тряпье; мама дергала цепочку в уборной до тех пор, пока не сорвала ее, а когда я пришел домой, она заплакала и сказала: «Я испортила цепочку, но он действует».