13
Вскоре после Нового года Радиокомитет командировал меня и Макогоненко в 54-ю армию. Снова и снова делались попытки деблокировать Ленинград.
По моей просьбе было специально указано: в 3-ю Гвардейскую дивизию. Я знал, что этой дивизией командует Краснов, и мне очень хотелось встретиться с ним. Тем более человек дивизией командует.
Десятого января мы вышли из Радиокомитета с тощими вещмешками за спиной и полные решимости добраться до Краснова. Маршрут был продуман заранее: поездом до Борисовой Гривы, оттуда через Ладогу ни любой попутной машине.
Но пока что надо было добраться до Финляндского вокзала.
Мы шли весело. Это слово звучит кощунственно, но это было так. Мы шли весело. Мы иронически называли наш поход «последним решительным», посмеивались: «Теперь или никогда».
Зачем? Зачем нужна была эта, как сказали бы сейчас, дегероизация нас самих? Но всего больше мы боялись трагических котурнов, а они в то утро стерегли нас.
Финляндский вокзал был мертв. В зале ожидания сидели и лежали навсегда уснувшие люди. Мертвые на перроне были засыпаны снегом, на выбеленных морозом рельсах стоял мертвый поезд.
Мы дошли до паровоза. Он тоже не дышал. Топка была открыта, но даже сладковатый запах гари был истреблен морозом.
Мы пошли назад к начальнику вокзала. Человек в форме железнодорожника сидел в крохотной комнатенке за столом, покрытым инеем.
— Когда будет поезд на Борисову Гриву? — спросил я.
И он ответил:
— Поездов больше не будет. Все кончено.
И после этих слов мы ушли. Мы долго стояли на улице. Было тихо. Шел снег. «Все кончено». Не дай бог пережить такой приговор. Вдруг я увидел все глазами этого человека: вокзал, гастроном, книжный магазин — все в снегу, все заколочено, закрыто, кончено. Склад мебели, керосиновая лавка, почтовое отделение… Мне показалось, что там мелькнула какая-то тень.
— Пойду дам телеграмму, — сказал я.
Макогоненко быстро, как-то уж очень быстро взглянул на меня, вероятно решил, что я спятил. Но ничего не сказал и смирно пошел за мной.
Я знал, что рискую, — скорей всего я просто ошибся и за этими окнами, схваченными морозом, тоже давно все кончено. Но выиграть этот спор было тем более важно.
В почтовом отделении, за стеклянной перегородкой сидела женщина, закутанная в платки. Перед ней на стойке лежали бланки, пожелтевшие конверты, линованные листы из школьных тетрадей и открытки с видами Ленинграда.
— Можно дать телеграмму? — спросил я.
— Да, можно.
Я взял бланк, вынул карандаш из сумки и, не задумываясь, написал несколько слов. Куда? Я написал адрес госпиталя на улице Красного Курсанта. Лене Петровых. Обратный адрес: Ленинград, проездом.
— Шестьдесят семь копеек, — сказала почтарша, подсчитав количество слов.
Я заплатил, получил сдачу и квитанцию и взглянул на Макогоненко, как Христос на Фому неверующего.
Телеграмму эту Лена получила через три месяца, в апреле, а я вспомнил, как смотрел Макогоненко то на меня, то на почтаршу.
Мы вышли из почтового отделения в приподнятом настроении и снова стали думать, как нам добираться. Я был знаком со многими работниками Управления тыла 42-й армии и знал, что они хотят посылать машину с рыбаками на Ладогу. Кажется, для подводного лова. От Финляндского вокзала до Управления километров шесть-семь и…
Снова начались наши немудреные остроты: «В путь, в путь, кончен день забав!», «Закрыть подшлемники!»
Мы пришли вовремя. Действительно, машина пойдет и может нас забрать. Рыбаков они, оказывается, уже давно отвезли и теперь должны привезти их обратно. А туда машина пойдет с эвакуированными. Крытая машина, фургончик.
На следующий день мы двинулись. Небольшой фургончик, с четырех сторон обнесенный фанерой, был переполнен так, что мы еле туда воткнулись. Я полулежал, упираясь ногами в Макогоненко, а он ногами упирался в меня, но по крайней мере нам не было холодно.
Я несколько раз пытался сосчитать, сколько же здесь всего людей, но так и не смог этого сделать. Люди сидели и лежали, что называется, навалом.
Все молчали. Двое стариков беспрерывно что-то жевали, а может быть, мне это казалось, может быть, они молились богу, чтобы доехать благополучно.
Вскоре в нашем фургончике появились мертвые. Умер один из стариков, потом умерла женщина, которая ехала с двумя детьми и бабушкой. Бабушка продолжала с ней разговаривать как с живой и сердилась, что та не отвечает. Дети — мальчик и девочка — говорили:
— Бабушка, мама умерла. — Но та их не слушала и снова о чем-то спрашивала мертвую и сердилась на нее.
У самой Ладоги нас остановил патруль. Остренький лучик открывал каждого из нас. Все предъявили документы, Макогоненко объяснил, что старик и женщина — мать мальчика и девочки — умерли в дороге. Кто-то попросил убрать тела из фургончика. Но тут закричала бабушка: здесь все живы, не смейте хоронить живых. Молодой красноармеец, проверяющий документы, обалдело смотрел то на нее, то на умерших, потом махнул рукой и захлопнул дверь. Мы вступили на ладожский лед.
В это время дорога через Ладогу была только-только накатана, и это была отнюдь не та Дорога жизни, по которой двигался поток грузов во второй половине января, в феврале и в марте. Немецкие самолеты почти полностью контролировали движение и охотились чуть ли не за каждой машиной.
Наш фургончик шел как только мог быстро. Но всем казалось, что он плетется невыносимо медленно. Где-то близко бомбили — немцы ли нас или мы немцев? — зимний гром перекатывался над озером, и время от времени все трещало, как после удара битки по городку.
Внезапно машина стала. Неужели авария? Мы с Макогоненко, с трудом передвигая затекшие ноги, вылезли. Была ночь, под слабым светом нарождавшегося месяца ледяная степь блестела тускло.
— Бензин стоит на нуле, — сказал водитель.
Как могло такое случиться? Кажется, бензина было достаточно. А если бензина было недостаточно, почему водитель молчал об этом раньше? Но бензин все-таки стоял на нуле, по-видимому произошла утечка. Надо было немедленно что-то решать, а не стоять в унынии посреди Ладоги, под ветром, который здесь чем ближе к рассвету, тем сильнее.
— Сколько отсюда до берега?
Водитель только махнул рукой: не все ли равно. И действительно, не все ли равно? Было бы безумием добираться по этой ледяной степи пешком. Но оставаться в машине было не лучше. Замерзнем или станем легкой мишенью для немецких самолетов.
Но и на этот раз не все было кончено. Впереди нас что-то чернело. Мы не сразу поняли, что это машина и что она разбита, да этого и нельзя было разобрать издали. Я думаю, что до этой машины было метров двести, не меньше. Мы пошли, держась друг за друга, уже понимая, что главное в том, чтобы добраться. Говорят, что люди чувствуют приближение смерти — кто воевал, тот знает, что это такое. Но никогда я не думал, что можно так остро чувствовать близкое спасение.
В этой разбитой машине мы нашли бачок с бензином. И когда Макогоненко зубами вытащил пробку, а водитель подставил шланг, я понял, что в наш век можно не только верить в чудеса, но что можно и самим творить их.
В Гороховце, где помещался штаб 54-й, я заболел. Жар, температура за тридцать восемь. Макогоненко приуныл: нас обещали в этот день подвезти к Краснову на легковой. Я провалялся до вечера, вечером пришел доктор, пожилой человек в славно пригнанной форме военврача II ранга, выстукал меня всего — дышите, задержите дыхание, попрошу дышать — и сказал бодро:
— Одевайтесь, идемте ко мне, я вам сделаю укольчик…
Я почувствовал к нему доверие. Чем-то он мне напомнил детство, нашего домашнего доктора, больше обращавшего внимание на мою красивую маму, чем на меня, и все-таки всегда ставившего меня на ноги. И эта мягкая бородка, и добрый взгляд были мне знакомы, и пенсне, и ленинградская манера четко выговаривать «ч»: не «што», а «что», не «конешно», а «конечно»…
Действительно, он оказался ленинградцем, живет, вернее, жил на улице Гоголя, знаете тот дом, который осенью разбомбило, угловой с Кирпичного. Знаю ли я? Я десять лет прожил на углу Кирпичного и Герцена, — и общие знакомые, и оба любим Филармонию, и Кружок друзей камерной музыки.
И чем дальше, тем удивительнее. Он, оказывается, служил в Кировской дивизии Народного ополчения, разгружался там же, где и мы, в Батецкой, и вообще они были соседями Семидесятой. И вместе отступали.
Снова выплыли из лета сорок первого места новгородские — Теребонье, Менюши, Медведь… И Галстяна он знал, и Краснова, и обрадовался, узнав, что я еду к нему. Боже ты мой, Анатолий Андреевич, это ж целая эпоха! Я ему первую помощь оказывал… Сейчас его дивизия наступает. Погостье уже наше, скоро до Мги доберемся. Тут идея такая: сразу после прорыва железная дорога и мост через Неву. И полные эшелоны с продовольствием…
И пока мы сидели в санчасти, вода, в которой кипятился шприц, несколько раз то закипала, то выкипала, он снова доливал, и все повторялось.
— Хотите выпить?
— А мне разве это можно?
— Ну, раз я об этом спрашиваю…
— Если это зависит только от моего согласия…
Он выключил плитку, вымыл руки и достал из аптечки пузатую бутылку с притертой пробкой.
— Закуска будет, но вы не очень налегайте.
— Я в Волхове обедал по два раза в день, и ничего со мной не приключилось.
— Ладно, ладно, что это вы такой обидчивый.
Он взял несколько стерильных салфеток, и мы пошли в соседнюю комнату, бывшую кухню, где с трудом помещались койка, столик и стул. Были хлеб, сало, а после второй рюмки он принес банку консервов. Но я видел, что он раздумывает.
— Откроем или возьмете с собой? — спросил он меня.
— С собой. Извините, доктор, но если вы так ставите вопрос, то лучше с собой.
Он придвинул банку ко мне и сказал:
— Расскажите, как там.
— Ну, как, — сказал я. — Держимся.
— М-мм… Да, да…