— Разрешите мне только моего товарища повидать.
— Бородатенького? Прошу, прощу… У них там, почти у самого уреза воды, земляночки.
Ему действительно было неловко, и он несколько раз приглашал меня к себе. Но я пошел вниз, к Неве. Правда, я не столько шел, сколько полз, но настроение мое улучшилось. «Если не принимает, значит, на то есть важная причина». Было что-то такое в голосе Конькова, что заставило меня поверить в эту ночь.
Щеглова я не нашел. В истребительном батальоне он был человеком известным, и в первой же землянке мне сказали, что он работает по заданию штаба дивизии. А время двигалось к ночи, а ночь должна была быть бессонной. Я помялся, помялся и попросил, чтобы меня провели в землянку Щеглова, там я немного передохну.
— Обойдемся без товарища Щеглова, — сказал голос в глубине, — ложитесь и отдыхайте.
Я не заставил себя долго упрашивать, снял шинель, стянул сапоги, лег, повернулся на правый бок и вдруг совершенно отчетливо увидел рядом лежащего человека, которого знал по довоенным временам. Это был отчим одного моего школьного товарища, Сени Петровых. Вспыхнуло, погасло и снова вспыхнуло имя-отчество:
— Федор Георгиевич?
Он тоже был удивлен и, как мне показалось, обрадовался:
— Саша, какими судьбами?
— Газета. А вы?
— Я что? Я служу… Ну-ну… лет мне, конечно, немало, но есть здесь и постарше меня, — сказал он, словно оправдываясь, что вот и он на войне.
Да, кого-кого, а этого человека я никак не ожидал встретить. И вот почему.
С Сеней Петровых я познакомился в двадцать четвертом году, то есть сразу как вступил в комсомол. Мне было четырнадцать, ему — шестнадцать, и он даже занимал должность внештатного инструктора райкома комсомола по школам.
Мы все были немного влюблены в Сеню. На меня больше всего произвел впечатление его уход из семьи «на почве идеологических разногласий». Отчим его был какой-то фанатик, не то баптист, не то толстовец-непротивленец, мы в этих тонкостях мало разбирались. На все это хватало одного лихого рефрена: «Сергей поп, Сергей поп, Сергей дьякон и дьячок, пономарь Сергеевич, и звонарь Сергеевич…»
Как-то раз, когда мы на пасху пошли под просвещенным Сениным руководством в Исаакий, меня за этот рефрен крепко двинули по зубам. Гордился я этим необычайно: все-таки классовая схватка.
Сеня был мной доволен, и я совсем расцвел. Помню, как мы возвращались в коммуну по Звенигородской, черный снег уже почти стаял, в больших лужах ломовики дробили закат, томительно пахло весной, и от этого запаха и от предчувствия счастья замирало сердце.
Когда мы пришли в коммуну, еще на лестнице кто-то из ребят шепнул Сене: «Папаша твой…»
И вот тут я впервые увидел этого человека. Он пил чай с коммунарами и, когда мы вошли, обрадовался, вскочил. Я видел, что ему хочется обнять пасынка, но он не решается. Острая жалость кольнула меня, но я быстро с ней справился: передо мной был идеологический противник, нечего распускать слюни.
— Зачем? — спросил Сеня отчима. — Возврата быть не может…
— Да я, Сеня, не к тому. Сестренка у тебя родилась. Назвали Электрой, в честь электрификации. Как ты думаешь?
Все загалдели, задвигались, кажется один только я не поздравил. Мне почему-то казалось, что Сеня проиграл важную схватку, и это посерьезнее, чем оплеуха в соборе. Надо было прийти на выручку товарищу…
— Это верно, что вы выступаете против насилия? — спросил я.
— Нет, я не выступаю, — сказал Петровых, — но верно, что я против насилия.
— Но позвольте, — продолжал я, стараясь говорить громко, чтобы вся коммуна слышала, — вы же, надеюсь, помните: «Это есть наш последний и решительный бой». По-вашему, выходит, что и Октябрьская революция была не нужна?
— Нет, я думаю, очень была нужна…
— Спасибо и на этом!
Вскоре отчим стал прощаться:
— Приезжайте к нам, Сеня, мать просила, хворает она…
Я ушел вместе с Федором Георгиевичем. Как-никак, я еще не был коммунаром и дома меня давно ждали.
На улице только что стемнело, фонарей еще не зажигали, но сияла луна, сияли звезды, и было светло. Большой серебряный рысак со свистом промчал беговые дрожки (бега — Семеновский плац — были рядом). Мы дошли до угла Загородного, и я буркнул: «До свиданья».
— До свиданья, до свиданья… — Но не прошло и минуты, как он меня нагнал:
— Извините… (никто еще меня на «вы» не называл). Извините… я думал… вот вы вспомнили «Интернационал». Там строчкой ниже сказано: «Мы наш, мы новый мир построим…» Так ведь? Верно?
— Ну, так, — сказал я, ожидая подвоха.
— «Мы наш, мы новый мир построим», — повторил он, вслушиваясь в каждое слово. — Прекрасный, разумный и добрый мир, — сказал он, ласково дотронулся до моего плеча и побежал к трамваю.
После школы мы с Сеней разошлись, каждый в свою сторону. Года за два до войны я совершенно случайно встретился с ним на довольно шумной вечеринке. Начались расспросы — как-никак, а прошло тринадцать лет. Я ничем не мог похвастаться. За это время я многое начинал и многое успел бросить. Сенина жизнь сложилась вполне благополучно. Он окончил юридический факультет и, кажется, удачно женился. Во всяком случае, его жена была очень красива. Дивные волосы отливали золотом, да и все ее лицо казалось немного позолоченным. Большие синие глаза и совершенно черные ресницы. Было в этом сочетании цветов что-то мощное, итальянское, тициановское…
Мы крепко выпили, а под утро Сеня предложил:
— Поехали к моим в деревню. Опохмелимся, побродим, сестренку посмотришь, смешная выросла девица… Только Ане (жене) ни слова. Потом скажу, что с тобой шлялся. Не любит она моих…
Мы приехали в деревню к полудню. Скучный был день, самый что ни на есть серенький, осенний. Зато встретили нас! И свежемаринованные грибки, и брусника, и квашеная капуста, ну что еще надо на следующий день… И ко всему пятнадцатилетняя сестренка Сени (та самая Электра, теперь ее все звали Леной). Я как-то старался на нее не смотреть, и все смотрел не отрываясь.
Мы сидели на террасе. С огорода густо пахло землей, укропом, смородиновым листом. Сеня налил отчиму водку, но тот отказался.
— Грех, — сказал Сеня, подмигнув мне.
Федор Георгиевич покачал головой:
— Не пью я…
— Какой смирный, — раздраженно сказал Сеня, отставив рюмку. — Все в огороде копается, о боге думает. Ох и терпелива же Советская власть…
— Сеня, что ты, Сенечка, — начала умоляюще Лена. — Зачем?
— О боге, — с неожиданной твердостью сказал отчим. — Да, думаю. И в огороде копаюсь и думаю. И ты, Сеня, мимо этого не пройдешь. Каждый сознательный человек раньше или позже обязательно должен задуматься, что есть жизнь и что есть смерть.
Сеня вскочил, и мне показалось, что сейчас произойдет несчастье. Но ничего не произошло. Сеня постоял минуту, потом сказал мне:
— Не могу здесь больше. Все давит. Уедем.
И мы уехали, несмотря на уговоры Лены. Она даже расплакалась, ведь столько ждали, готовились…
У меня от этой поездки осталось двойное чувство. Я понимал, что Сеня неправ. Он вообще-то зря нахамил отчиму. И вместе с тем… вместе с тем, человек, который копался там, в огороде, и рассуждал о спасении души, был мне чужой. Он говорил о вещах, которые — кто ж этого не знает! — пахнут поповщиной. Если бы я хоть немного задумался над сутью того, что было сказано. Если бы… если бы… О, если бы я был воспитан в уважении к чужому мнению, если бы я знал, что только то, что не сразу понято, что только то, что выстрадано, и есть настоящее…
В землянке стоял густой храп, мы одни не спали, вернее Федор Георгиевич не спал из-за меня, из-за того, что мне хотелось поговорить.
— Надо вам отдыхать, — сказал я шепотом.
— Да, да, надо. — Но я видел, что и ему не спится. — Так, значит, вы в газете?
— С первого дня. А вы в истребительном?
— Да, третьего июля записался.
— А Сеня?
Он долго молчал, потом спросил:
— Вы ничего не знаете?
— Ничего. Мы с тех пор, как были у вас, не виделись. Где он?
— Выйдем отсюда, — сказал Федор Георгиевич, натянул сапоги, подпоясался, накинул ватник и в один шаг вышел из землянки.
Я тоже вылез. Ночь была темная. С Невы поднимался холодный туман, и оттуда валило, как из парной. Я на какое-то мгновение потерял Федора Георгиевича.
— Я здесь, здесь… Только не закуривайте, нас строго предупредили.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, вслушиваясь в молчание. — Кажется, у вас что-то готовится?
— Да. Ночью будем через Неву переправляться.
— О! Вот, значит, что. Почему вы знаете?
— Политрук объяснял. Такая задача поставлена.
Как-то странно мне было слышать от-этого человека: «политрук», «истребительный батальон». Давно навешанный ярлычок мешал мне. Я даже ощутил какой-то укол самолюбия. «Никаких корреспондентов», а задача, оказывается, поставлена. Укол был несерьезным, но все-таки теперь я начал понимать, что значит сегодняшняя ночь. Конечно, я не мог представить, что́ произойдет на этих берегах сегодня ночью и что́ из этого получится, и даже представить себе не мог, чем станет Невская Дубровка после этой ночи, но предчувствие чего-то значительного, бо́льшего, чем отчаянная переправа на левый берег, коснулось меня.
Мы молча стояли и смотрели на Неву. Пахло невской водой, сырым деревом, перезрелыми грибами. Прошло минут десять, прежде чем я снова вспомнил о Сене. Где он?
— Сеня… — Он вытолкнул это имя, как будто костью подавился. — Он не жив… он…
— Погиб? Где? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Он не погиб… то есть, конечно, он погиб… он умер в апреле. Скарлатина. У него в детстве не было… и вот… Почему, зачем, му́ка какая… Вы его любили? Вы ведь с ним когда-то очень дружили…
Кажется, в ту ночь я впервые всерьез подумал о смерти. Я много раз видел смерть, видел, как умирают люди, но размышление о конечности моей жизни, не вообще рода человеческого, а именно моей жизни было мне незнакомо. Поповщина! Меж тем размышление над тем, что есть смерть, отнюдь не поповщина.