Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
— Не отстану, пока не исцелишь…
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
— Сегодня на камне-то слыхала?
— Как же, милая, довел господь…
— Чего говоришь?
— Шабриха моя… вместе мы с ей…
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
— Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел…
— Видел?
— Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик — от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев…
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
— Как, как вы говорите?
— А вот так, колясочку под мышку…
— Господи, — вздыхает кружевная барынька, — встал и пошел! Как в евангелии…
— Очень просто…
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
— Да ты видел? Говори прямо, видел?
— Как же не видать, слава тебе господи, — пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
— Пиши: подтверждаю перед крестом… Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно — так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
— Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
— На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, — горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
— На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача — густого, топкого, как колодезное дно — стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда — в черной рясе, как на иконах — в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик — тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза — прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
— Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо-рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром,
— миром господу —
в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем — господи, дай сил — ни о чем, только вот:
— На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного…
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его — две круглых выбоинки, словно от воды — стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.
Ждать.
Вот выйдет из-за сосны, неслышно минет вопящих уродов, подойдет к ней — к Анне Тимофевне, прямо к ней — в поддевочке, как всегда в лесу, на молитве, с веревкой вместо пояса и в шапочке плоскодонной. Подойдет, взглянет прозрачно, спросит:
— А ты все здесь? Шла бы, матушка, к доктору какому…
И растает в сосновой мути.
Не вынести.
Легче смотреть, как по-звериному царапает пальцами сухую землю Оленька, как сочится из-под ногтей ее кровь и набивается под ногти жесткая хвоя. И вопит в скляном хоре уродов, стуча зубами, как на морозе:
— А-аа-ааа-аа-а! А-аа-аа-а!
И думать, нет, ни о чем не думать, — ах, господи, дай сил — только бы ни о чем не думать, ни о чем, а вот:
— На тебя одного, на тебя одного…
Страшно.
В тот день четыре было с Оленькой припадка.
Утром, за длинным, в три доски, столом, в бараке пили чай. Когда ударили к обедне и поплыл по бараку медный сытый гул, Оленька поползла, как баловник-ребенок, под стол. Точно крюкой, загребла с собой чайники, тарелки, остатки снеди.
Сосед — тонкий, безбородый мужиченко в чуйке — привскочил, нахохлился, заголосил:
— Не дает людям чаю напиться, в грех вводят, в расход, в озлобление. Беды нет на твою голову. Три раза говел, приобщался, опять с тобой нагрешил, тьфу ты, пропасть какая!..
Вспомнила Анна Тимофевна, когда приехала, рассказал ей безбородый:
лудильщик он, второй десяток мастерскую держит, года два будет, как облил правую свою руку купоросным маслом, гнить начала рука, никакое лекарство не помогло, на одно чудо надежда, а с гнилой рукой — хоть в гроб.
Взглянула на лудильщика Анна Тимофевна, сказала больше глазами:
— Седьмой день мы тут, больная она у меня, устала…
— Эка, како дело, семой день! Я может другой месяц дожидаю, три раза приобщался, а ты — семой день! Нет, ты помайси-ка вдосталь!
Повела Анна Тимофевна округ себя взором.
Много смотрело на нее глаз, изошедших слезами, сухих глаз и показались они ей такими, как у лудильщика: спаленными неугасимым жаром, песчаными.
Кинулась утишать Оленькины корчи.
Спохватилась:
— На тебя одного, на тебя одного…
И так еще трижды в тот день.
А к вечеру всполохнулся народ чудом.
Свершилось оно у камня, там, где рыла и скребла хвойную землю Оленька. И все знали о чуде, хотя никто не видел его. Не видел и сухоногого, который взял в руки коляску и пошел.
Все знали, что пять лет ездил сухоногий в коляске, толкаясь об землю руками.
Все знали, что встал он и пошел.
И густо, точно рыбы, которым пришло время метать икру, повалили к камню, явившему чудо.
Вспугнутой, смятенной запало Анне Тимофевне жарким зерном слово:
— Нынче.
Обмывала, наряжала дочь, как к святым тайнам, готовила к закату. Тайно ото всех растила жаркое зерно:
— Нынче.
В закат повела Оленьку к источнику.
Там не было давки: народ ушел к камню.
Монах в подоткнутой рясе и в фартуке, точно столяр, спросил:
— Падучая?
Засучил рукава, смерил Оленьку крошечными, как у белки, глазами, по-беличьи утершись, сказал:
— Тут троих надо, и то не управишься.
Анна Тимофевна собрала на лбу сетку тонких морщинок, торопливо выдавила из себя:
— Пожалуста.
Оправила на Оленьке воротник.
Монах понизил голос:
— По полтиннику на человека, да в кружку…
Анна Тимофевна засуетилась.
Монах крикнул:
— Трои!
Из-за тесовой загородки, похожей на купальню, вышли в развалочку парни, на-ходу, как крючники, разминая плечи, оглядывая Оленьку, точно сбираясь взвалить на свои спины тяжелую кладь.
Сплюнули, втоптали в землю окурки.
— Раздевайте, — сказал монах.
Анна Тимофевна стала расстегивать Оленькино платье.
Сквозь сосны стлался по траве розоватый усталый свет, прилипал к тесовой загородке, ровно и тихо свертывался на стволах в красные закатные сгустки.
Далеко от источника тяжелыми вздохами порывался взлететь к небу людской шум и падал большой птицей наземь.
Источник звякал бубенцом.
Двое парней взяли Оленьку под руки, третий пошел сзади.
Но Оленька вдруг закинула голову, крикнула в знойную духоту пронзительно, будто камнем вспорола плотную вечернюю тишь. Рванулась, осела на дорожку. Забила по земле пятками.
Монах сказал парню, шедшему сзади:
— Возьми в ногах.
Тот захватил голые Оленькины ноги под мышку, прижал к груди. Двое других скрутили Оленьке руки.
Подняли, понесли.
Но когда дошли до загородки, Оленькины ноги уперлись в доски, быстро согнулись в коленях, потом выпрямились. Парни рухнули вместе с больной на землю.
Оленька короткими бросалась криками:
— Аау-ау! Га-ау, гау! Уа-у!..
Монах подбежал к Анне Тимофевне, по-беличьи утерся ладонью, сказал:
— Не управятся, четвертого надо. Давай еще полтинник…
У Анны Тимофевны лицо изрезалось морщинками, сжалось, запрыгало. Выдавила через силу:
— Пожалуста.
Белая рубаха сползла с Оленькиных плеч, тугие груди в синяках, с острыми сосками выскочили, кругло заалели в закатной краске вечера. Голые ляжки в кровоподтеках, царапинах вырывались из рук парня. Вспарывалась плотная духота собачьим лаем:
— Га-ау! Гау-ау!
Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
— Не надо! Ничего не надо! Не надо!
И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов:
— На тебя одного, на тебя одного.
И из жаркого зерна другого слова:
— Нынче —
выросли простые думы:
— Рассердится начальница, что не вернулась во-время… Денег осталось шесть рублей… Подводу надо заказать с вечера…
И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный.
И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью — сутки под-ряд проспала Оленька — и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства:
— Не поедем туда?
И твердо сказала Анна Тимофевна:
— Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери: