Антон Иваныч подстриг усы, надел вымытую панаму. Анна Тимофевна пришла расцвеченная, гофрированная, крахмальная, в бархотке на шее, в бирюзовых своих сережках, вся в бантах, розетках и воланах.
Володька, подсаживая ее в лодку, изогнулся складным аршином, спросил хриповатым баском:
— Вы, мадам, в Париже обшивались?
— Не дури, — сказал Антон Иваныч.
— А шляпка у вас бо марше алле ву д'ор? Это самая теперь модная…
Антон Иваныч засмеялся. Анна Тимофевна украдкой взглянула на Володьку, потом спросила Антона Иваныча:
— А Володя и по-французски может?
— Ничего он не может, дурак растет.
— О, как же, мадам, ву зет тре галант, перфект, поссибель — отлично говорю, а папаша только из скромности и от зависти…
Анна Тимофевна старательно укладывала кошельки и пакетики под лавку. Антон Иваныч посмеивался, с присвистом всасывая в себя короткие кусочки воздуху. Потом спросил:
— Вы природу любите?
Анна Тимофевна не успела подумать, что ответить, как Антон Иваныч начал объяснять:
— Ну, лес там, вода, цветы, все такое…
Анна Тимофевна опустила голову, завозилась на дне лодки с узелками.
— Ну, как можно, папаша, вы же видите, что мадам понимает!..
Антон Иваныч опять засмеялся.
Потом молчали до острова. Володька сидел в веслах, отец правил кормовой лопатой. Анна Тимофевна лицом к корме, следила за водяными кругами, катившимися от лодки. Иногда ее глаза перебегали на руки и голову Антона Иваныча, но взор тотчас соскальзывал в воду, быстрее капель, стекавших с весел.
Остров короткой глиняной ступней упирался в воду, и только ступня эта была голой и гладкой. В немногих шагах от воды дружно дыбился сочный тальник, густой и путаный, как шерсть, податливый и мягкий. Точно окунутая в воду, лоснилась и млела жирная листва. Сверху тальник накрывала неподвижная сетка мошкары.
Хорошо было смотреть, как сетка подымалась и редела, когда расступался тальник, хорошо было ступать по прутьям, пригнутым ногами Антона Иваныча и покорно лежавшим на топкой глине. И разве не тонул в зарослях и чаще веток почти неслышный звон мошкары? И разве не в первый раз за всю жизнь увидела Анна Тимофевна, как цветут травы, как кружит ястреб и расчерчивает небо береговой воронок?
Как не опьянеть в зеленой гуще тальника, где ничего не видно, кроме неба и листьев? Как не закружиться голове от прохлады стоячей воды и от крепкого, как пиво, запаха глины?
Ах, да, пиво. Анна Тимофевна никогда не пила спиртного и не могла понять, как уговорил ее Антон Иваныч выпить стакан пива. И теперь чудилось, что еще не вышли из лодки, и что по небу расходятся и плывут водяные круги, и что тальник растет, как отражение в реке — листвой вниз. И голос Антона Иваныча гудел где-то наверху, над головою, и отделить его от звона мошкары, тальника и неба было нельзя.
— А я уж беленькой, чистенькой, — говорил Антон Иваныч, наливая в чайный стакан водки.
И продолжал:
— Да-с. Жизнь была у меня славная. Ездил я по участкам, строил мосты, получал суточные. А вернешься домой — сын растет здоровый, хозяйство — сад у нас был, оранжерейка — а тут юг, солнышко, виноград, жена… Жена у меня была… Да, что, Анна Тимофевна, жена была… Эх… И так это, знаете, сразу: не было, не было и вдруг — чахотка. Откуда? Почему? С какой стати чахотка? Через год — нет жены. Тут пошло. Володька сорванцом стал, дом продали, деньги — чорт их знает, куда ушли!.. Э-эх!
Антон Иваныч налил водки.
— Анна Тимофевна, а? Напрасно, выпить — это целебно. Да-с. Теперь подумаешь — даже не верится, неужели так жить можно, а? Придешь, бывало, взглянешь ей в глаза, и она взглянет, и все, и больше ничего… Чорт…
Он завозился, подминая под себя охапки тальнику.
Анна Тимофевна перебирала пальцами ленточки и розетки. Глаза ее остановились.
Володька ушел бродить по острову, и свиста его, криков и визгов уже не было слышно.
— Препротивно теперь я живу, Анна Тимофевна. А остановиться… остановиться не с кем. Володька тоже мерзко живет, в отца живет. И ему тоже противно, конечно. Ему еще призор нужен, мать нужна, материнская ласка. От меня ему какая ласка? Мне самому ласки надо… Без женщины, без сердца женского пусто… Пусто, Анна Тимофевна…
Антон Иваныч мотнул головой, проглотил водку. Потом заглянул в лицо Анне Тимофевне, подсел ближе. Плечом покатым и широким прикоснулся к ее руке.
— Сердце женское, Анна Тимофевна, главное женское сердце…
Он придвинулся еще. Вдруг вскочил на колени, схватился за стакан, шумно глотнул.
— Что же вы молчите, Анна Тимофевна? Неужели вам нечего сказать, а? Нечего?..
Тогда, словно из последних сил, приподняла Анна Тимофевна голову и проговорила:
— Антон Иваныч…
Он невнятно переспросил:
— Что? Нечего?
Она начала опять, чуть слышно:
— Антон Иваныч…
Но он тяжело ухнул наземь, перевернулся на спину, просунул голову под ее руку и улыбаясь отвислыми губами, обдал ее лицо горячим, прокаленным водкой дыханьем:
— А, ведь, у нас что-то было, а? Давно, давно, а? Как это, а? Нюра, Нюрушка, что?..
Он искал ее взор, старался заглянуть ей в лицо, крепко сжав ее руки, отводил их в стороны, размякший, красный и душный.
Она сидела прямая, вытянувшаяся, вся разряженная, накрахмаленная, под шляпой в цветах и лентах. Дышала так, будто на всю жизнь хотела набраться этих пряных, пьяных, прелых запахов глины, пива, тальника и стоячей воды.
— Что-то у нас, ведь, было, а? Нюруш, а?
Он обхватил ее крепко, точно хотел раздавить.
Тогда она уронила голову ему на плечо и зарыдала.
Ленты, розетки, кружева, оборочки и воланы колыхались и вздрагивали, как на ветру, и плечи ее толкались в грудь и лицо Антона Иваныча.
А он мял ее платье, осевшим, большим своим телом, валил ее в сочный тальник, бормотал неразборчивое, пьяное…
Потом, в лодке, когда возвращались в город и Анна Тимофевна нежно и стыдливо посматривала ему в лицо, Антон Иваныч хмельным тяжелым языком сказал:
— Володя, я, знаешь ли, женюсь.
Володька бросил весла, обернулся, прищурился на отца. Плюнул в ладони, присвистнул через зубы, опять взялся за греблю.
— Володя, не шутя, женюсь.
— Уж не мадам ли сватаете?
— Не дури. Сделал предложение Анне Тимофевне.
Весла булькнули глубоко в воду. Володька вскочил на ноги.
— Что? Что? — вскрикнул он.
Потом перевернулся, показал пальцем на Анну Тимофевну, присел на корточки и провопил:
— Мадам, ма-да-ам! Ух-ха-ха!
И вдруг неудержимым закатился смехом.
Над водою, под высоким небом, от острова к берегу катились, догоняя друг друга, взрывы его хохота. Он задыхался, как в коклюше, ловил и глотал воздух, точно рыба, вытащенная из воды, хватался за грудь, бока, живот, сначала стоял раскачиваясь и качая лодку, потом присел на скамью, потом повалился на дно лодки и все хохотал, хохотал, и все силился еще раз выговорить одно слово, которое повергло его в этот невыносимый смех:
— Ма-да-ам!
Антон Иваныч бормотал обидчиво и грозно:
— Шарлатан!.. Дубина!.. Перестань, говорю, олух!..
Анна Тимофевна виновато оправляла на себе оборочки и смотрела в сторону.
Лодку несло по течению, следом за упущенной кормовой лопатой.
По утрам, чуть занимался рассвет, Анна Тимофевна забирала с собой платье и босиком прокрадывалась мимо Антона Иваныча, в сени.
Там одевалась, запирала сенную дверь снаружи висячим замком, перекидывала через плечо ременную лямку и бежала на базар, волоча за собой тележку.
По улицам торопились торговки с лотками, корзинами, широкозадые и дебелые, с перетянутыми круглыми животами. Они голосили, остервенело набрасывались на возы, рвали и тянули на стороны кочны, капусты, куриные потроха, помидоры и истошно ругались.
И Анна Тимофевна вместе с ними стервенела, ругалась, пробивала кулаками дорогу сквозь полнотелую толпу — сухопарая, ловкая, скользкая, как угорь.
Потом увязывала в тележке корчаги, кадки, мешки и тянула кладь домой, под перекрестной лепкой бранью торговок:
— У-у-у, жила дьяволова! Нахапала!..
Дома, в сенях, Анна Тимофевна снимала башмаки и шла в кухню.
Когда на улице поднимался шум, Антон Иваныч начинал кашлять и плеваться. Потом кричал:
— Анюта! Пива!
Она бросалась на погребицу, приносила пива, маринованой вишни, расставляла посуду на табуретке у изголовья Антона Иваныча и спрашивала, неуверенно улыбаясь:
— Выспался, Тонечка?
Он лежал, сбросив с себя одеяло, в белье, раскинув ноги и потирая ладонью дряблую, мешковатую грудь. Цедил сквозь зубы неторопясь пиво, постреливал в потолок вишенными косточками, курил папиросы и кашлял.
Приходил с сушилок Володька, тоже в одном белье, подсаживался к отцу, закуривал и недовольно гундел:
— Опять не готов самовар? Сколько раз говорилось, мадам, чтобы чай был готов во-время?..
— Угли, Володенька, сырые, не раздуешь никак.
— Сырые. Надо сушить…
Чай пили полулежа, не одеваясь, покуривая и перекидываясь тягучими словечками.
Анна Тимофевна, перетаскав в свою лавчонку привезенные с базара мешки и кадки, открывала торговлю. Босякам, поденщикам, водолеям с реки божилась, клялась, что за сто верст от города не купишь дешевле, что во всем городе нет таких точных весов, как у ней, а о своей пользе она и не думает.
Это правда, что она не думала о своей пользе.
В полдень в лавчонку входил Антон Иваныч, за ним его сын.
— Ну, как, купчиха? — говорил Антон Иваныч.
— Ничего, Тонечка, вот воблу теперь покупают очень хорошо.
— Воблу?.. А не завести ли вам омаров, а? Теперь сезон…
— А что это, Тонечка, омары?
— Великолепная, Анна Тимофевна, вещь. Помнишь, Володька, а? На юге-то…
— Может, здесь их и нет совсем, Тонечка?
— Ни черта в этой дыре нет, Анна Тимофевна, да-с… Дайте-ка мне рублик, полтора… Пойду схожу насчет должности. Сегодня в службе тяги обещали…
Когда уходил, на качкий прилавок взбирался Володька и клянчил:
— Мамочка, дайте рублик! Ну, право-слово, последний раз… на этой неделе. Ну, мамочка, мамуленочек!..