Изменить стиль страницы

— Плачь, не надо.

И ответила мать:

— Не буду, не буду плакать!

И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.

Глава десятая.

Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.

Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.

Доктор пришел с вечернего обхода и, как был — в халате, с трубкой и молоточком за поясом — сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.

Ночью доктор — дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.

Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет — думать.

Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.

Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам топорщится сизая, горькая полынь.

Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.

В буран не видно доктора Штраля.

В буран посмотреть с гор, — приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.

Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.

В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.

Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.

Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.

Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и — когда кончилось — подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.

А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной — в пятак — ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.

Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.

Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи.

Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.

Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.

С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.

Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.

В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:

«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. — 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения — боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное — в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. — 36,1; пульс 84».

Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом — облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:

«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».

В кучу бумаг на столе бросил рисунок.

Подумал:

«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»

Вошел фельдшер — тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал:

— Пороша.

— Сыплет? — спросил доктор.

— Сверху — как пробка… Из двенадцатой палаты художник мается очень…

— Знаю.

— Сутки нынче, как в изолятке.

— Знаю.

— Дать чего?

— Рубашку.

— Надета. Катается, вспух весь, словно волдырь… Может, пропишете?..

— Что еще у вас?

Вдруг вскочил, забегал:

— Сами не знаете? Сами, сами, спрашиваю, не знаете? Сами?

Фельдшер присел на краешек кресла, утер тюленьи усы.

— Жалко.

Доктор сел.

— Что еще?

— Об этом я… Через кухню к вам женщина, вас дожидается… из города…

— Пойдете — скажите ей, чтобы вошла. Покойной ночи!

— Ничего не пропишете?

Сухо, коротко, точно бросил доктор камнем:

— Ничего.

Неуклюжим тугим шлагбаумом распрямился фельдшер, вышел, унося за собой свежий дух пороши.

И опять сидеть и думать:

«Нужен закон. Без закона нельзя… Может, пора начать дневник?..»

Анна Тимофевна вошла тихо, словно вдунул ее в комнату неслышный ветер. Помяла пальцы, поклонилась, сказала:

— Доктор, я к вам…

Тот взглянул на нее неприветно. Ответил:

— Вижу… Что скажете?

— Дочь у меня… в третьем корпусе.

— Что с ней?

— Припадочная…

— Эпилептичка?

— Припадки с ней, с детства… В двадцатой палате…

— Как ее?.. А, да, да, помню… Идиотизм… да, так что же?

И вдруг подломились у Анны Тимофевны ноги. Мягким, ватным тюком упала она на пол, быстрые худые пальцы ее забегали по коленям доктора, и голова, круглая, шароподобная от толстого платка, точно силясь оторваться от плеч, запрыгала, как у куклы.

Придушив, смяв глухие всхлипы, неожиданно остро и звонко вскрикнула:

— Умрет, умре-ет она, доктор!

Доктор вскочил, брезгливо стряхнул со своих колен цепкие быстрые пальцы Анны Тимофевны, зашагал по кабинету, холодно и зло чеканя каблуками четкие удары. Хотел сказать:

— Тем лучше…

Но Анна Тимофевна так же быстро, как упала, поднялась, оторопело утерла лицо, села в кресло.

И доктор сказал:

— Идиоты и эпилептики живут долго…

Анна Тимофевна привскочила с сиденья, скользнула рукой в глубокий карман ватной своей одежки, вынула сальный рыжий кошелек, заторопилась — порывистая и суетливая.

Облезлый медный замок кошелька не поддавался, выскальзывал из рук, звенькал сломанным колечком по ободкам. Анна Тимофевна бормотала:

— Полечите ее, полечите… вот, пожалуйста, доктор, вот… полечите!

И, вся подергиваясь, торопясь, медленно придвигалась к доктору. Тогда доктор крикнул обрывисто:

— Не смейте! Уходите!

Она остолбенела, желтыми, яркими от слез и красного света глазами уставилась на доктора, потом съежилась и не проговорила, а шепнула:

— Одна она у меня… никого у меня… одна…

И пятясь задом, тихо, точно ее выдул неслышный ветер, ушла.

И когда проходила по полутемной высокой комнате, смежной с кабинетом, послышалось ей, будто простонал мужчина, и женский голос мягко сказал:

— Милый, когда я думаю о докторе Штрале…

Анна Тимофевна ночевала у сиделки из двадцатой палаты — дебелой, каменнолицей финки. Финка кипятила ячменный кофе на чистеньком примусе, водянистыми глазками ерзала по госте, изредка шепелявые произносила словечки.

Анна Тимофевна раскладывала перед финкой бумажные кружева и прошивки, говорила не своими словами, пришепетывая в угоду картавой хозяйке:

— У нас классная дама есть, настоящая барыня, так у ней, на кофточке ночной, точь-в-точь такие прошивочки. Прелесть что такое! Посмотрите-ка, прелесть!..

Клала на отвислую толстую грудь финки кружевное плетенье, откидывала назад голову, как портниха, восхищалась:

— Прелесть, прямо прелесть!

— У нас в Пэйле, — тонко и коротко заявляла сиделка, — богатые сенсины летом носят такой сак, у мене и сейцас есть…

— Ах, это я знаю, это очень модно! — восклицает Анна Тимофевна.

— Подкладка у моего сак совсем плохой.

— Шелковая у вас?

— О, нет, атлясный.

— Так у меня есть дома атлас — торопится Анна Тимофевна — у вас черный, или какой?

— Сейцас показу, серный…

И за кофеем, перед тем как лечь спать, Анна Тимофевна пугливо заглядывает в водянистые глазки каменнолицей женщины и просит:

— Вы только, пожалуйста, родная, посмотрите за ней. А то ее прошлый раз целых два дня не умывали. Пожалуйста! И белье меняйте по средам, а по воскресеньям — я уж сама. И кашку варите у себя, покруче. Очень уж жидкая кашка, совсем вода…

И потом, лежа на дырявом диване, чтобы услышать лишнее слово от сопящей глыбы, покрытой пахучей периной, повторяет Анна Тимофевна, ласково пришепетывая:

— А на подкладку я вам в будущую субботу, непременно. У меня есть.

И немного подождав:

— Только вы уж Оленьку, пожалуйста…

Сквозь сон что-то лепечет в ответ хлиплый чухонский голосок.

А на утро, с молочным рассветом, по запорошенным дорожкам, глубокой снежной котловиной пробирается Анна Тимофевна к третьему корпусу.

У входа в двадцатую палату, в коридоре, ей всегда жутко. Здесь ходят люди в полосатых халатах, которые свисают с плеч, как с вешалок. Здесь всегда сидит на крашеной чугунной батарейке высоколобый старикашка. Желтой, как мед, рукою сеет в воздухе крестики — осеняет чуром невидимых супостатов. И всегда — вот уж вторую зиму — кланяется старикашке Анна Тимофевна низко, как привратнику, а он, испуганно подобрав на батарейку ноги, сжавшись в комочек, осыпает ее спину градом крестиков.