Изменить стиль страницы

Виолончель

Светлой памяти отца моего

Доната Ивановича Крашенинникова

Матушка притулилась к печке, закрыла глаза, обронила с колен узелок. Печка была круглой, в черной железной кожуре, от нее тянуло холодом; выпуклую чугунную дверцу топки законопатила белесая пыль. Махонькая комнатушка полустанка, затоптанная, заплеванная, теперь была пустой, словно люди, что забивали ее вчерашним утром, снялись одновременно. Только в углу, спиною к свету, сидел мужик в залосненной шапке с подвязанными наушниками и звучно чавкал. Он обжирался уже давно, и куски хлеба с лоскутьями сала, иногда мелькавшие в замаранных пальцах, и запах чеснока меня изводили. Я старался не дышать, не глядеть старался, но видел даже хрящеватые уши, которые тоже вроде бы жевали.

Узелок мягко шлепнулся, я подобрал его, матушка не пошевелилась. Губы у нее были обиженные, рыжеватые брови подрагивали: вот-вот заплачет. Сколько раз она развязывала узелок то перед чьим-нибудь крыльцом, то на столе, голом или в клеенке, и раскидывала скатерть. За войну променяла все, что накопилось доброго, сохранила только эту скатерть — в девушках еще расшивала ее теплыми диковинными птицами. Горестно вздыхали колхозницы: мол, и сами не знаем, как хотя бы до первой крапивы дотянуть, а иные лаялись всячески обидными словами. Особенно лютовала костлявая старуха — батогом замахнулась на матушку. Я выхватил его, хотел каргу прибить, матушка оттащила меня: «Всем нынче плохо — измучился народ».

Меня знобило, во рту было сухо, противно, будто сосал железяку. Мы побрели к околице по разъезженной дороге, прихваченной к вечеру хрустким морозцем. Уж скоро год, как война закончилась, памятны были разговоры в ту весну, что теперь заживем, теперь наверстаем. Однако голод стал еще свирепее. То ли надежды людей на внезапное чудо иссякли, то ли мы, пацанва, повырастали и научились замечать и сопоставлять житейские неурядицы, но бесхлебье, усталость, недоумение — все это стало влиять и на нас…

Я поскальзывался в своих истертых калошах, надетых на стеганки, а матушка шла себе, словно не замечая дороги. Как хотелось мне хоть чем-то утешить матушку, ну сказать бы, что и так прожить можно, и все же не сумел бы: думалось о Павлике и Милке, которые ждали дома.

Снега не светились, пригашенные оттепелями, за несколько шагов от дороги ни зги не было видно. Где-то справа таился лес: мы опасались его утром. Я поравнялся с матушкой и впервые заметил, что она всего-навсего мне до плеча, как до плеча была отцу. А я ведь привык смотреть на нее снизу вверх, я не знал тогда, что это остается в детях на всю жизнь, лишь почувствовал себя сильным и совсем перестал бояться.

Так миновали мы восемь километров и вернулись на полустанок. Я мигом заснул на корточках у печки, а когда пробудился, матушка обронила узелок и стала отдыхать. Утро горело в два окошка, раннее утро с предвешним солнцем, до поезда было уже около часа, и если бы не этот жующий мужик, я хорошо дотерпел бы до города. Но мужик объелся, рыгать начал протяжно, и я пошел с узелком наружу. Матушка тут же очнулась, потерла кулаком глаза и догнала меня.

Прошел поезд из города, на снегу у рельсов стоял солдат с котомкой, в зимней шапке, сбитой набекрень.

— Красота какая, — сказал он обрадованно, — какая красотища!

Матушка удивленно отступила, а я по его впалым блестящим глазам проследил, куда он смотрит. За дощатым обшарпанным домиком полустанка были черные слитные леса, была подмерзшая дорога, свернутая набок, и голая береза с двумя потрепанными сороками на ветке, и солнце, косо пробивающее тесноту стволов, был снег, совсем голубой, в продолговатых тенях.

Я ничего не понял, только и мне почему-то полегче стало, и мужик жующий забылся. А солдат уже спрашивал, все глядя на дорогу:

— Сколько лет парню-то?

— Четырнадцать скоро, — неохотно разжала губы матушка: она не слишком любила разговаривать с посторонними.

— Помощник, — весомо и кругло определил солдат, — работник.

И вдруг лицо его запрыгало, и он кинулся к возникшим на дороге саням, от которых бегом бежала женщина в распахнутом полушубке. Матушка вся подалась за ним, и сиротливо так, будто сама себе, призналась:

— А нам больше ждать нечего…

Покупатель явился в квартиру нашу через три дня, поперхивая в узенький кулачок, и я сразу ощетинился и на этот кулачок, и на остренькое лицо его. Долго высвобождал он стебельчатую шею из вязаного кашне, долго возился с калошами.

— Прошу показать инструмент, — сухо сказал он, словно предупреждая, что у нас отнимет.

Нет, вообще-то он не отнимал — это матушка нашла его через знакомых. Она обирала сейчас перед ним чехол с виолончели. Чехол был из старой холстинки, побелевший на сгибах, цеплялся за деки, за подставку. Матушка рванула его, он скомканно упал к ногам, и что-то вздохнуло в струнах.

Может быть, мне почудилось? Но Павлик, до того следивший за незнакомым дядькою с интересом, закусил мизинец и округлил глаза. Хотя он был моложе меня всего на три года, и матушка доверяла ему нянчить Милку, я все же считал его малышом.

Да и вправду, что он помнил, что понимал? Я-то помнил: друг был у отца — дядя Гена. Помнил, как сидели они за столом без разговоров, матушка, тоже в молчании, подавала мясные пирожки. Потом дядя Гена огладил ладонью свой выпуклый от залысин лоб и попросил хрипловато:

— Сыграй на проводы, Данила.

— Веселое что-нибудь, — сказала матушка, присела на стул, заняла руки передником.

— Не умеет она веселого, — ответил отец, поставив тем временем виолончель между коленями.

Он постучал волосом смычка по каждой струне, подтянул самую тонкую и чуть раскосыми диковатыми глазами своими уставился куда-то в угол.

Что он играл тогда, не знаю, но была грозная широта пения, будто большой человек озирал просторы на пороге дальнего пути, а потом запечалился в предчувствии, что не вернется, заболел глубинной тоскою. Или сейчас все это звучит во мне? Однако к впечатлениям детства я с течением лет отношусь все более доверительно, и, видимо, тогда, сидя в закуточке между буфетом и ширмою, я начал постигать главное. Я видел лицо дяди Гены: оно разгоралось внутренним калением, губы сцепились крепкою полосою, и посередине лба неподвижно светился круглый солнечный зайчик.

Когда отец уткнул смычок утиным носиком в половицу, дядя Гена коротко дунул в воздух, поднялся со стула. Прижал к щеке своей матушкину ладонь, хлопнул отца по плечу и косолапо затопотал к двери.

— Вернусь, это же сыграешь, — услышал я его голос из коридора.

…Обычно мы с братишкой различали шаги отца в подъезде. Он был на ногу скор, перемахивал по три ступеньки, и мы повисали на нем. В вечер же, неделю спустя после дяди Гены, не услышали шагов. Дверь он открыл медленно, вошел торчком, будто отвердел. Павлик захохотал, кинулся, наткнулся на него, отлетел в угол, сморщился реветь.

— Погиб Геннадий, — сказал отец по слогам. — В поезде. Бомбой.

Матушка задрожала губами, бровями.

— Не смей, — велел отец. — Не смей, — повторил просительно.

Ночью они долго за ширмою шептались. Я слышал: отца ни за что на фронт не пускают, он по суткам будет на заводе. Отец часто вечеровал, мы привыкли к этому, и матушка сказала:

— Ничего, как-нибудь перетерпим.

Отец рассердился чуть не в полный голос:

— Это, дорогая моя, не на недельку!..

…Как-то матушка пришла с работы пораньше, развязала шалюшку, всю закуржавевшую на морозе, вдруг воскликнула: «Что-то случилось!» Я тоже услышал, как через три ступеньки скачет отец.

Щеки его провалены, в синей щетине, скулы выпирают; но схватил матушку на руки, губами — в куржак, закричал:

— Погнали его, гада, погнали! И наши пушки там — ого-го-о!

Стиснул меня и Павлика — замерло дыхание, и — к виолончели. Без смычка, тонкими пальцами своими заплясал по струнам. И мы запрыгали вокруг, вопя от восторга. Виолончель умела веселое!

Но никогда не играл отец музыки, которою прощался с дядей Геной…

А этот покупатель, этот кашлюн пригвоздил виолончель к полу железным штырем, добыл из кармана ядовито-желтую дольку канифоли, поскрипел по конскому волосу смычка и заиграл. Ту самую музыку. Но лишь отдаленно напомнилась мощная широта пения. Словно из большой груди выморозили душу, остался кожух, пустой, холодный, как на полустанке у печки. И лопнула, взвилась самая тонкая струна, взвилась туда, к колкам, к щеке!

— Пересохла, — кивнул он, вовремя отстраняясь и как будто подтверждая свои ожидания.

Вот сейчас откажется! И я опять, как матушка уйдет в свою контору, сниму чехол и буду перебирать струны. Издалека, издалека заговорит со мной отец…

Я помню, матушка кормила Милку, отец бегал вокруг, потирал руки и говорил:

— Скоро заживем, скоро все будет великолепно.

— И когда ты остепенишься? — поварчивала матушка. — Всюду столько горя, а ты…

— Но радоваться все равно не отучились! — воскликнул отец убежденно. — Иначе и Милке на свет появляться не стоило. — Все худое, костистое лицо его посветлело. — Да вот, слушай, есть такой термин у металлистов: «Предел усталости». Железо ломается, сталь рушится на этом пределе. Для нас такого предела не существует!

Он сунулся носом Милке под мышку, сорвал с вешалки шапку «воронье гнездо», изобретенную матушкой еще в сорок втором, надел пальто с облысевшим догола воротником; на воротнике лишь по углам чудом зацепились стружечки каракуля. И ушел…

Мороз был. Долгая дорога от рабочего поселка до городского кладбища вся скрежетала под шагами. Пар изо рта клубился, обращаясь в туман. Матушка передвигала ноги рядом со мной; каменной тяжестью была на руке моей; из губ ее не было дыхания.

Передо мной чьи-то полусогнутые спины в тугих лентах полотенец, между ними, посередине, смуглое лицо, покойное, чуждое, слюдинки изморози посверкивают во впадине лба, в глазницах. Не тают. Он их не смаргивает. Ни жалости, ни боли — ничего, будто наблюдаю все это со стороны, издалека, хотя могу смахнуть рукавичкой колючие слюдинки.