А над городом вешним вполнеба светила заря-заряница, и в плотинных прудах вода помаленьку светлела. И стоял солдат посредине рабочего люда, озаренный лучами восхода. И увидел солдат свой давнишний «дип», свой станок — в паутинках усталости, в желтизне изнурения, и услышал:
«Товарищ, наконец-то тебя я дождался. Помнишь, пели ремни, стружка радугою витою весело так вызванивала? А потом ты обиходил меня мягкой ветошкой, подержал ладонь на плече моем и ушел… Ребятишки, подставив деревянные ящики, поднимались ко мне. Женщины плакались мне тайком. И трясся я от боли их, от усталости их. Я всего лишь стальной, а много ли выдюжит сталь? И пора мне на отдых скоро, и другой заменит меня. Ты ж запомни: никто, не проживши с твое, никто, не любивши с твое, все, что ты не доделал, не доделает за тебя…»
И какой-то сосновый бор выстроил перед солдатом стволы, и какая-то женщина молодая девочку за руку привела, и какое-то поле в золотистых ворсинках стерни просторно легло, и с надеждою старая мать глядела в осеннюю дымку дороги. И мгновенная вспыхнула в небе рассветном звезда…
И под голос гудка, заревому поющий небу, тихо женщина сыну и дочери проговорила:
— Мне приснилось, будто вернулся отец.
Бор сосновый в полуденном зное стоял, подымая стволы к самой макушке лета. Под ногами хрустело, пружинило, и ладони слышали, как благодатные соки шли по тайным путям от корней до самого неба, где на шапке лохматой кроны облако свило гнездо. И на тонкой загаром облупленной коже сосны каплей меда насквозь живица мерцала. Будто сизую дробь-картечь изумленный охотник рассыпал — на столетних своих корешках, на листочках лежала черника.
Торжество тишины оглушало, и солдат, сосновый ствол погладив, отступил и зажал ладонями уши. И когда он ладони отнял, где-то дятел трижды простукал, и бор протяжно вздохнул и промолвил протяжно:
— Здра-авству-уй.
Здравствуй, лес! По тебе в малолетстве и в зрелости, по тебе в увядании лет все тоска на душе, как по батюшке-матушке. И в крутом напряжении дней шорох трав и зверюшек твоих, запахи, краски твои проступают из темени, озаряют, врачуют…
Здравствуй, гриб-боровик с птичьей лапкой хвоинок на бархате шляпки! Здравствуй, поляна внезапная в земляничном настое, в угольках негорячих ягодных. Ну, а там, там березы сияют и мечут на светлые травы кипень солнечных пятен… Короставника вспышки лиловые, пижмы — дикой рябинки трепет, в притененных протяжинах таволги дух дурманный… Перья птицы линялой… Горихвостка на тонком прутке… Эй, зайчата, неумехи длинноногие, кособоко шмыгнувшие в куст, эй, птенцы, в мир порхнувшие из гнезда, не пугайтесь!
Брат с сестренкой, иван-да-марья, вы не брат и сестренка, вы муж и жена неразлучные!.. Одолень-трава на заглохшем пруду, уж не ты ли мне помогла возвратиться?..
Вон в цветах неказистых деловито копаются пчелы. Вы откуда летели, трудяги, за целебным и сладким взятком? Не из дальнего ли села, что по берегу синей реки порасставило избы сосновые? Петушиные оры и трубные взмыки коров по утрам июль-сенозарник славили. И туманы над лодками пенились, приникали к зернистому яру, оставляли на гальке сырые одежды. Там, у самого среза обрыва, стоял бревенчатый дом с палисадником в белой сирени.
И туда неторная тропка, знакомая лишь одному, быстро-быстро бежит в полутемень елового бора. И солдат поправляет вещмешка огрузшую лямку, на затылок пилотку сбивает и торопится вслед за тропкой, раздвигая еловые колкие лапы, смывая с лица паутину. Скоро будет избушка. В сенках сбруя, седло потертое, пропахшее старой кожей и конским потом. А внутри чугунная печка, скобленая лавка у стола, ошкуренного рубанком, — временное пристанище после разъездов по лесу…
Вдруг распался на части бор, и пустыня легла к ногам. Не пустыня — а поле сечи. Пни в морщинах колец годовых, залитые желтой слезой. Курганы веток иссохших в зарубинах топоров, и, подобное черным костям, по краю щепье слежалось. И лезут, ползут бурьяны, стараясь упрятать поглубже беды жестокой следы.
Потемнело в глазах у солдата. Он стоял, точно у самой бездны, и видел, как обелиском труба печная скорбила над могилой избы, как в руинах улицы городской лопата, лом и кирка прокладывали начало, пути возвращения метили… Он стоял — в чертах его еще не поблекли юности краски, лишь на висках, под глазами зрелость отметила тени и отвердел подбородок, словно камень под ветром. И услышал: мертвые ветки ему зашуршали:
«Пули сюда не летали деревья клевать. Грохот грозы, не пушек, встряхивал наши иглы. Но все равно война повалила богатырей столетних, но все равно война погубила песни лесные. Ты нас в огне благодатном сожги и наш пепел развей, как сеятель зерна по пашне. Маленьких елушек выстрой ряды озорные, чтобы мутовками к небу они стояли, чтоб изумрудный мох, родниковый почуявши воздух, мягким ковром под ногами простерся».
— Вы погодите, — солдат ответил, — только жену обниму, только на сильных руках побаюкаю дочку, сделаю все как надо.
«Поторопися, служивый: дерево бросить на землю — дело минуты, вырастить дерево — жизнь положить».
Вытер солдат со лба росу телесную, скинул мешок. А по завалям бурым мчится к нему серый волчище, набок язык, уши прижаты. Взвился, кинулся прямо на плечи с радостным визгом. Это не волк, это лайка, что у костра когда-то рядом сидела… Пес ты мой, старый дружище, что же ты сделался серым? Или пепел пожаров лесных тебя пообсыпал, или прошедшие годы? Тянет за гимнастерку, щерится то ли в улыбке, то ли от боли.
Ну-ка, давай присядем, ну-ка, давай покурим. Что-то хожалые ноги вдруг да устали, мутно перед глазами, будто туман осенний из оврагов наплыл.
— Что ж, покури, человече, — лайка ответила и положила морду на лапы. — Вспомни, тебе не снилось, что жить хотел за другого?
Или это деревянный кукушонок выскочил из часов, на стене висящих? Или это ходики застучали в избе лесника? Что там — на парте школьной листок тетрадки шершавый, в студенческом общежитии прокуренный коридор? Чьи это жизни, и почему все это памятно видится? Но будто бы кто-то третий из пекла выполз, руками голыми вцепляясь в жгучий черный снег.
И от махорки странный запах. Это запах завода, это запах металла, прогретого бегом резца и глубинными токами доброй работы. Это запах осеннего поля в золотистых ворсинках стерни…
— Не обманывай вырубку эту, — лайка сказала. — Ты мой хозяин, но ты уже нами оплакан. И хозяйки мои, маленькая и большая, по тропинке сюда придут, только время настанет. Их не надо надеждою маять, коли дальше тебе идти, человече.
И лизнула она солдату правую руку, и печально вздохнула, и побежала, опустив поседевшую морду к давним-давним чьим-то следам.
Не мальчишкой с пухлыми губами выскочил из-кузова трехтонки. Не было в глазах удивления, прежнего, горького по-детски. Был его взгляд суровым и твердым, как у зрелого человека, что многое выстрадал и увидел, многое понял. И в межбровье острым трезубцем врезалась складка.
О чем-то думала осень. Червонный лист роняли без ветра молодые клены, паутинки матово светились в воздухе, пропахшем вениками сухими, в копытных вмятинах, на травах пожухлых. Дальние дали светились прозрачно; этот свет отражался в медной стерне на поле, в медных зародах соломы, в фиолетовой влажной земле. Как хорошо дышалось, полной грудью дышалось, а солнечный лучик брызгал от желтых кружочков медали, от красной и белой глазури начищенных орденов.
Здравствуй, земля родная, здравствуй, земля-кормилица! Тихо ты отдыхаешь от непомерных трудов. Шел я к тебе сначала истерзанными, поруганными, кровью людской пропитанными шляхом, проселком, полем, лесом и огородом — шел. Шел на восход на скорбный, шел на закатные сполохи, верных друзей теряя, болью и гневом палим. Ехал опять к восходу, к ясной заре рассветной, слушал говор колес. Видел: труба печная скорбит над могилой избы, и российская церковь над взгорком висит, как в распятии, к небу прибита гвоздями вражьих снарядов, и сломаны, как соломины, трубы заводов усопших; и всюду руки, сильные руки наши краеугольный камень, как в колыбель ребенка, бережно так кладут. И клялся я жить за каждого, кто не вернется домой. Ты уж прости, родимая, что не сумел я такого, что не выдержал клятвы, что, миновав две жизни, снова пришел в свою. Ты уж прости, что радость душу мою шатает, криком охриплым рвется из потаенных недр.
Пал солдат на колени, вжался лицом в сырую горько-соленую землю, шибко маяться стал.
— Слушай, — земля сказала, — ты погоди, не майся, ты подымись, служивый, я не виню тебя. Ты подымись, утрися да ступай скорее: матушка проглядела все глаза свои; невестушка ждет не дождется, не слушая ни наветов, ни вдовьих состраданий, ни шепота женихов. Поди, поклонись им в ноги, поди, оглядись пошире и после поймешь, какая клятва твоя была…
Над молодыми кленами листок пролетел возвышенно и раннею сделался звездочкой на задумчивом небе. Ветер, в овраге рожденный, по дороге помчался, но не успел солдата до самой деревни нагнать.
Деревня ты деревянная, соседство мое выручальное, босопятое детство мое. На звере, давно приученном к оглобле да хомуту, сидел я маленькой блошкою, ногами вцепившись намертво в жилистые бока. А речка была, как млечная, и конские губы мягкие хлебали из тихой воды вечерние соцветья звезд. И гулко стучали ботала, переглушая кузнечиков, перебивая пописки, пальбу ночного костра… В железном седле прицепа сидел я в пыли отплужной, лишь зубы одни блестели на кирпичном лице. И зерна в межи струились золотой канителью, и жизнь зарождалась сызнова, и снова метель мела. И старый учитель глобусом вертел, как хотел, и где-то на этом шарике, на шкуре медведя, развернутой между меридианами, деревня его была…