Иришка взбиралась на Марту боком, сгибала ноги в коленках, цеплялась за холку судорожно сведенными пальцами. Но кобыла шла спокойно, неторопко, лишь чуточку потряхивая, и вскоре стало казаться: не так уж высоко над землею, и боязнь прошла. Иришка не скрывала, что ей боязно, и Володьке это понравилось.
— Вот я скоро своего тебе зануздаю, — говорил он и значительно поджимал губы.
А Петька, такой же большеносый, коренастый, — он помладше братишки всего на год — носился кругами на гнедой кобылке, с обидою, что Иришку опекает Володька, и с особым выражением, чтобы на него обратили внимание, покрикивал натужным, поддельным баском:
— Гей, гей! А ну, балуй у меня-а!
И Нюрка, внучка бригадирши тетки Евдокии, остроносая, верткая девчушка, с проволочными косичками врастопырку, говорунья и драчунья, тоже чувствовала себя на лошади как на земле — будто так и родилась. Конюх Сильвестрыч, жилистый, словно из ремней, старик, с давних пор и зимой и летом носивший на буйных, кольцеватых, как стружка, волосах остатки латаной-перелатаной буденовки, называл всех четверых партизанами, доверял им лошадей, как себе. И если кому-нибудь из деревенских надобилась лошадь — подвезти домой дровишек, сена — и даже имелось разрешение тетки Евдокии, все равно Сильвестрыч направлял того к Володьке Борискину, и тот, после серьезного и долгого раздумья, выделял подходящую кобылку. Чаще всего просили Марту: с ней медленно, да надежно, однако Володька сердился:
— Кто больше везет, на того больше и грузи, так, что ли? Лошади ведь не люди. — И опять непонятно было, чужую мудрость повторяет или сам дошел.
Дважды отпускала мама Иришку с Володькой, Петькой и Нюркою в ночное, когда пасли коней недалеко от деревни. У костра вспоминался Иришке «Бежин луг» Тургенева, но, конечно, все по-иному было, и разговоры, которые, слово за слово, получались между ними, никто бы из тогдашних крестьянских ребятишек никак не понял. Печеная картошка выкатывалась из золы, была под корочкою подгоревшей румяная, пахуче парила, и ни с чем вкус ее нельзя было сравнить. А чай в помятом, точно в футбол им играли, котелке, мохнатом снаружи от копоти, чай с распаренными листочками смородины, с угольками, хотелось пить без конца. Костер попискивал, шипел, стрелял, швырялся, подживленный, роем искр, и они застревали в небе, не затухая, пока скорый рассвет не нагонял с водохранилища свежего ветерка.
Володька уверенно распоряжался, а хлопотал по хозяйству Петька: разжигал костер припасенной заранее туго скрученной берестою, заваривал чай, зарывал в золу картошку, уходил поглядеть лошадей. Нюрка тараторила, подробно откликаясь на каждый ночной отзвук:
— Ой, это электричка на той стороне пробежала, вон как отдается, а это летучая мышь, она ультразвуком пищит. А кузнечики поют задними ногами, трутся ими о брюхо и поют!
Но все-таки в первую ночь так ни о чем толком и не разговаривали. В том году лето было дождливое, от прорастающих сорняков шевелилась земля, и Володька, покачивая головою в глухо надвинутой кепке, сказал, что вот все время было бы ведрено, как сегодня, а то бабы на прополке измаялись. Жил он хозяйскими заботами села, он давно уже, в Нюркином возрасте, решил выучиться на тракториста, но ничуть не противопоставлял это Петькиной заоблачной мечте. А Петька, едва заслыша по всему небу, от края и до края, разлившийся громовой реактивный гул, весь светлел, мысленно следя за ним, и повторял, что будет летчиком. Иришка верила обоим, немножко даже завидовала им: у нее-то самой ничего определенного не было, она и не задумывалась, что не так уж долго до того года, когда надо будет совсем по-взрослому решать, какая у нее главная дорожка.
Нюрка, будто улитка в раковину, втягивалась в старую телогрейку, лишь носишко выставлялся между пуговицами. Володька, обхватив колени, подремывал, Петька, устроившись на еловой подстилке и облокотившись, глядел в костер. Иришка, зная, что он все равно спать не будет, хотя за день тоже намаялся, и сама дремала. Дрема накатывала волнами вместе с костерным теплом, становилось уютно, будто дома в постели, тело расслаблялось.
А во вторую ночь, которая выдалась, к счастью, тоже без мороси, Нюрка вдруг вскочила и, размахивая длинными рукавами телогрейки, принялась отгонять от костра ночных бабочек, летящих, ползущих в погибель.
— Вот ведь дурехи, вот ведь дурехи! — вскрикивала Нюрка, отчаянно отмахиваясь. — Ни черта не понимают! — Она сплюнула с досады и обернулась к Иришке. — Я по телевизору видела: псы-рыцари, рогастые такие, как быки, с песней младенцев в костер кидают. Ужасть!
— Фашисты они всегда фашисты, — определил Володька.
— Я читал, что вон в ее года, — кивнул на Нюрку Петька, — их приучали. Кроликов они откармливали, гладили, на руках носили. А потом живьем сами же разрывали: сапогом на одну лапу, а за другую — раз! — и на части. — Он даже изобразил, как они это делали. — Так что и человека им потом исказнить — пара пустяков!
— В мои года, — обиделась Нюрка, не слушая остального, — у меня кролик живет, с ладошки ест… — Она уставилась расширенными блестящими зрачками в костер, лоб в складочку собрала: — Тетка Евдокия с ними воевала, у нее ордена-а…
— Не одна она воевала, — назидательно сказал Володька и сощелкнул в огонь жучка, оказавшегося на его рукаве.
«Зачем в огонь-то, зачем в огонь?» — подумала Иришка.
Вспомнила: идут они с отцом, два рельса поблескивают синевато под низким солнцем, прогретые до того, что воздух над ними вьется нитяными струйками, шпалы горьковато пахнут смолой, и на них сидят бронзовыми блеснами ленивые беззащитные жуки. А вокруг на тоненьких черенках чутко слушают ветер листки осинок, неподвижно замерли дремучие, с робкой прозеленью мутовок нечесаные ели. Тропинка, ныряющая под их колкие разлапины, кажется нарисованной, потому что дальше мнится такая непролазь, такой бурелом, где человеческая нога и ступить не смеет. Однако там и солнечные раздробленные лучи, и остроконечные рыжие колпаки муравейников, подвижные, длинной суетливою дорожкой связанные со всем лесом, и какие-то норки, и бороздки, пропаханные поперек тропинки. И острые, бесконечно сладкие запахи грибов, муравьиной кислоты, еловой живицы, перепревших иголок, папоротников — запахи леса. Отец заставляет перешагивать через муравьиную дорогу, отпускать в траву жучка, по нелепости вцепившегося в рукав, так же вот, как в Володькин, бабочку, которая почему-то упорно садится на плечо, показывая белую изнанку крыльев.
Бурундука, полосато промелькнувшего в завалах, в остроконечных зарослях иван-чая, мураша, свирепо закусившего жвалами парусину штормовки, жука на шпалах, бабочку на плече, хитрюгу-притворяшку, что покорно сложил свои лапки и прикинулся покойником, — всех отец своим добрым голосом называл «лесными народами».
А потом начал объяснять:
— Без них, Иришка, задохнулся бы город наш, избы упали бы в деревне: раскисли бы от гиблой плесени, жизнь бы кончилась…
Только всякие вредные гусеницы, нудные комарихи, пауты и прочая вредоносная тварь никакого уважения не заслуживала: отец не терпел их, живущих за чужой счет. Да вот как определишь, кто вредоносен, а кто и нет?..
Неслышно движется к востоку короткая июньская ночь, в темноте хрупают лошади, топочут спутанными ногами, фыркают. И вдруг чье-то теплое дыхание затрагивает Иришкины волосы, она оглядывается — скуластая морда Марты выныривает из ночи, искаженная игрою огня. Марта глядит ласково и озабоченно мокрыми глазами, в обоих отражается по маленькому костерку. Иришка поднимается с расстеленной курточки, и Марта осторожно-осторожно, почти невесомо, опускает голову на Иришкино плечо.
— Не беспокойся, не беспокойся, я никуда не делась, — гладит ее Иришка по мягким губам, по чутко вздрагивающим влажным ноздрям.
А стареющий Тузик, помесь лайки с дворнягой, пестрый, как сшитое из лоскутьев одеяло, хромой и бельмастый, дотоле чутко подремывавший в сторонке, входит в круг огня, улыбается черными уголками узкой своей пасти и виляет крутым кренделем хвоста…
Ничего Иришка на самом деле не позабыла, и теперь ей снова захотелось, чтобы ребята пришли поскорее. Какие они стали за год? У Володьки, наверно, уже усы пробились и голос огрубел и петушит на переломе, как у парней из Иришкиного класса, и Петька в шестой должен перейти, а Нюрка — в пятый. Да и Марту они, конечно, сами искали, что-то расскажут?
Но вместо них в сенях бодрым вибрирующим голосом окликнула бабушку тетка Евдокия:
— Ну и где она, где она, внучка-то твоя, дай я на нее погляжу!
Вошла коренастая, ширококостная, прочно ставя кривые ноги, детски-синим глазом приветливо лучась. Вместо второго глаза — черная повязка, все же не закрывающая шрам, будто выдолбленный от скулы до головного платка.
— Ишь, какая вытянулась, вовсе невеста, — говорила тетка, обнимая Иришку и медленно поворачивая ее.
— Подумать только — в восьмой перешла! А давно ли вот эдакая бегала голопузая! — Она показала от пола примерно полметра… — За селедку спасибо, уж такая сладкая селедка.
И когда бабушка успела селедку раздать? Это вчера Иришка, среди прочих гостинцев, привезла тяжелую, жарко поблескивающую жестяным дном банку селедки особого приготовления — первостатейное в деревне лакомство.
— Зверобою ныне цветет видимо-невидимо, — обернулась тетка Евдокия к бабушке, стоявшей у двери, — сушить надо… А то опять долго не будет. Ну, заходи, Иришка, не забывай. Я побежала — работы полно!
— Тетя Евдокия, — остановила ее Иришка, — а Марту искать?
— Ой, не знаю, что и подумать. Сильвестрыч с Борискиными всю тайгу в округе прочесали да еще сколько народу подняли! Волков вроде нету, медведь не ходит. На другую сторону переплыла, что ли? — Она даже рукой махнула, отметая такую нелепицу. — И звуку не подает, и следов нету. Вечером опять искать станем.