Иришкино утро
Когда тебе четырнадцать, когда ноги твои длинны глянцевиты от загара, когда до конца каникул еще целых два месяца и ты гостишь в деревне у родной своей бабушки, и солнце утром роскошно выкатывается из-за дальних лесов, и на угорышке можно набрать букет спелой пахучей земляники, разве подумаешь ты, что с полудня подует северо-запад, наволокет пепельно-серое ненастье и мокрый ветер будет уныло шлепать по лужам. И придется сидеть в избе, прислушиваясь к этому шлепанью, и читать не захочется, играть никак не захочется, и какие-то неопределенные думы будут задевать, тревожить душу…
Но у Иришки было пока утро. Проснулась она и живехонько спрыгнула с кровати. Это дома, в городе, она, бывало, нежилась в постели, то впадая в дрему, то медленно высвобождаясь от нее, лениво вспоминая книжку, дочитанную вчера за полночь, или очередную серию польского детектива, которую смотрела по телику, или разговоры с подружками. У отца и мамы уже, наверное, на работе был обед, а Иришка все лежала себе, то потираясь ухом о плечо, то заложив под затылок скрещенные руки. День впереди был длинным, и всякие дела, можно было запросто переделать.
А тут она вскочила, нарочно шлепая босыми ступнями по половицам, подбежала к зеркалу в старой, цвета крепкого чая, рамке, на которой едва можно различить вырезанные виноградные гроздья, быстро прибрала короткие рыжеватые кудерьки, под умывальником продула расческу, положила ее рядом с тюбиком зубной пасты и вдруг, точно пружина подбросила, кинулась в сени. И — бегом во двор, по огородной прополотой меже, к ограде, одну ногу перекинула через верхнюю упругую жердь, другую. А там сразу берег, песок, еще прохладный, сиреневый в неверном освещении зарождающегося утра, неожиданно колкий для непривыкших босых ног.
Иные девчонки подолгу нервничают перед водой, пробуют ее пальцами ноги, отпрыгивают, будто задевают крапиву, опять боязливо пододвигаются. Иришка же бесстрашно, чуть откинув голову, мелькая коленками, мчится к воде, рассекает только что таинственную тихую гладь всем своим длинноногим тонким телом. Брызги летят, обжигает на мгновение глубинный холод. А она уже легкими саженками, кажется, безо всякого усилия, плывет дальше, дальше, потом переворачивается на спину и замирает, чуть-чуть пошевеливая ногами. И теперь начинает видеть.
Небо, еще темное, холодноватое, словно дремлет над нею, берег выгнулся дугой, и вдали, за горою, похожей на огромного ежа, что-то наливается розовым, будто в воду потихоньку добавляют сироп. Иришка вытирает лицо ладонью и медленно, лягушкой, плывет обратно, и пока она плывет, над горою возникает вишневая рябь, потом появляется прозрачная зелень, и в зелени этой высовывается малиновая макушечка солнца. Тут же, откуда ни возьмись, набегают серебристым капроном облачка, застилают макушечку и сами раскаляются докрасна, до малинового жара. От них тянет теплом.
Иришка щурится, выходит из воды, крепко притиснув к уху ладонь, и, совсем по-детски подскакивая, приговаривает:
— Ушко, ушко, дай водички! Ушко, ушко, дай водички!
А солнце внезапно вскидывает пучок лучей и выкатывается, чистое, свободное, и начинается ветерок, и глядь — все водохранилище уже переливается зелеными, вишневыми, синими тонами. Лишь у другого берега — километра за три отсюда — оно все еще неподвижно, сумрачно, будто свинец. Но там посверкивают стекла домов, и высокая кирпичная труба словно раскаляется изнутри.
Никогда еще у Иришки такого утра не было. Или прежде она не замечала этого, потому что не заплывала далеко — мама настрого запрещала.
В прошлом году они «дикарями» отдыхали у Черного моря, в поселке Лазаревском. Ой, сколько Иришка тогда навидалась! А как подружилась с морем! Если оно сердито рычало и, расшвыривая пену, утюжило берег валами, Иришка знала: побушует и перестанет, скоро-скоро уляжется, светлой волной будет пришлепывать береговую круглую гальку, будто множеством ладошек. Засверкает вдали так, что больно будет глазам. Тогда можно доверчиво входить в него, лежать на спине, не двигаясь, потому что оно само держит тебя на весу.
Но рядышком плескалась ребячья мелюзга, цепляясь за резиновые круги, за всяких рыб и лебедей, а Иришке хотелось дальше, туда, где море манило бесконечной синевой и полукруглыми апельсинами буйков. Отец и мама уплывали к буйкам и долго не возвращались. Потом они устраивались на поролоновых матрацах, словно тонко нарезанных пластах сыра, мама заклеивала нос кусочками бумажки и сердито звала Иришку из воды.
— Возьми меня до буйков, я ведь умею плавать, — как-то раз сказала Иришка отцу, когда мама осталась в тени, а им захотелось поискать галечек-самоцветов.
— Что ж, поплывем, — сказал отец, как будто это само собою разумелось. — Давай за мной!
Сперва у Иришки обмирало сердце. Чудилось, под нею, в серо-зеленом бездонье, движутся таинственные тени, иногда что-то холодное, скользкое прикасалось к ногам, к животу. Она боялась, что не хватит сил и отцу на себе придется тащить ее обратно. Но он был рядом, его сильные, загорелые плечи ходили ладно, лицо с едва заметными белыми полосками в уголках глаз было спокойно. Иногда он подмигивал Иришке: мол, все в порядке. И вот она сама шлепнула ладонью по звонкому мокрому боку буйка, который вблизи оказался похожим на огромную грушу; буек нехотя откачнулся и заколыхался на привязи. А берег отодвинулся так далеко, что все люди на нем стали похожими на гуттаперчевых пупсиков, и всякие строения были вроде игрушечных, и сердце у Иришки затрепетало от восторга.
Потом она тайком сплавала до буйков одна, забралась за буйки. Со спасательного катера закричали в мегафон:
— Девочка в синей шапочке, вернитесь в зону купания!
Она лихо толкнула буек пяткой, потом легла на спину. Она смотрела в небо, такое глубокое, что, если сощуришь глаза, можно разглядеть созвездия, которые так густо высыпают ночами над морской чернотой. Запросто сплавала дважды туда и обратно, ее окликнули со спасательного катера — этим уже стоило гордиться, похвастаться перед девчонками! Она и отцу рассказала, потому что у нее тогда совсем-совсем не было от него никаких секретов.
— Ну и молодчина, — отец обнял ее за плечи тяжелой горячей рукою и добавил: — Ты ведь уже взрослая.
Зато мама не считала Иришку взрослой, то и знай наставляла, что и как надо делать или нельзя делать, но, видимо, все мамы такие. И вот теперь, когда впервые отпускала Иришку к бабушке одну, то же повторяла и особенно:
— Не заплывай далеко.
Конечно, Иришка сразу же заплыла подальше, но нисколько не устала.
Она чуточку отжала волосы, снова перемахнула через слеги, отделяющие огород от берега, спрыгнула в межу.
Бабушка выпрямилась от грядки, держа в отставленной руке пучок моркови с мягкими елочками ботвы. Бабушка худа, щеки у нее ввалились, будто она втянула их вовнутрь, — давно нету зубов, а вставить все некогда. Она, как и вчера вечером, в выцветшем платье до пят, в ситцевом стираном-перестираном переднике, в таком же платке; на ногах чугунными утюгами галоши — низа резиновых сапог.
— Накупалась, стрекоза? — спросила бабушка, ничуть не встревоженная, хотя, конечно, видела, куда Иришка заплыла. — Пойдем ино в избу. Я молочка парного от Евдокии принесла… Тут тебя Борискины спрашивали, Володька да Петька, да Нюрка еще. Через полчасика прибегут.
Ровно год не виделась Иришка с деревенскими ребятами, даже как-то забылись они в городской жизни. А теперь подумала: «Поскорей бы пришли…»
Следом за бабушкой, отряхнувшей тем временем морковку от налипших комышков земли, прошла она мимо сплошняка темных кустов картошки, мимо грядок лука и огурцов. Пока переоделась в сарафан да расчесала волосы, бабушка поставила на стол старинный глиняный кувшин, оплетенный лыком, налила кружку молока. Какое душистое, вкусное было молоко, земляникою отдавало! Иришка за обе щеки уписывала хлеб, прихлебывала из кружки, которую наполнила еще раз, а бабушка сидела напротив, и по лицу ее видно было, что хочет она что-то сказать, да ждет, пока внучка поест. Все деревенские новости — кто хворает, кто уехал, кто чем занимается — Иришка слышала еще вчера, когда пришла с теплохода, еще вчера перед сном сама рассказывала об отце и маме, так что бабушка, наверное, озабочена чем-то другим.
— Еще-то налить? — спросила бабушка.
— Ой нет, спасибо. — Иришка даже сыто вздохнула.
— Ну и на здоровье. — Бабушка тоже вздохнула, потом покачала головой. — Вчерась я не все тебе сказала. — Она положила на столешницу худые, коричневые, в чешуйках морщинок руки, пошевелила утолщенными в суставах пальцами. — Не хотела перед сном-то… Ведь Марта у нас пропала.
— Как пропала? — не поняла Иришка и вскинула взгляд от бабушкиных рук.
— Да уж вот так. Отродясь караульщиков на конный двор не ставили. Позавчера кто-то разобрал изгородь в загоне, всех выпустил. Разбрелись они по овсам, много потравили. Утром-то всех вернули, лошадей-то, а Марту и по берегу, и в лесу искали. Куда девалась кобыла, ума не приложим…
— Кто разобрал-то, бабушка?
— Почем знать. Да только не из наших, конечно, не из тутошних.
— Как же не нашли, где же она? — забеспокоилась Иришка.
Марта была смирная кобыла, широкая, как стол, бежевого цвета, с белесой гривой и белым хвостом. Белые, почти бесцветные ресницы косо закрывали глазное яблоко, и потому выражение глаз у Марты всегда было печальным и даже сконфуженным. Осторожно дыша, замшевыми мягкими губами снимала она с Иришкиной ладони лакомство: кусочек хлеба с солью, признательно моргала и отворачивала большую скуластую морду. Конечно, Иришка запросилась покататься верхом, и Володька Борискин кивнул на Марту. Сам он, с малолетства при лошадях, во весь опор скакал на высоченном мосластом мерине, наддавая пятками, цепко и в то же время небрежно откинувшись, и распущенная рубаха надувалась на спине пузырем. А коричневое лицо его, с облупившимся до болячек прямым крупным носом и короткими запятыми бровей, ничего не выражало: словно сидел на скамеечке. То ли кому-то подражал, то ли в самом деле был таким, но говорил редко, мало и со значительностью.