Изменить стиль страницы

Поющий омуток

Праздник начинался всякий раз, как сходил я с теплохода на дебаркадер, подымался по деревянной лестничке на крутоярье и останавливался, чтобы оглядеться. Водохранилище сине лежало внизу, притихшее от жаркого полудня. Мучнисто-пыльная дорога, избы недалекой деревни, редкозубый гребешок елей по изгибу оврага — все было знакомым по прошлым годам и в то же время необъяснимо иным. Легко пахли поспевающие травы, и я опять удивлялся, что могу, оказывается, так глубоко дышать. Сипели кузнечики, звенели жаворонки, но слух вскоре привыкал к этим бесконечным звукам и улавливал уже другие: отдаленный возглас электрички, мотор бегущего катера.

По узенькой тропинке, по выгону со смутно белеющими сквозь траву головками горного клевера я уходил к сырым осинникам, чутко насторожившим свои листья в ожидании ветра. Я узнавал старый пень, широкий, как стол, обрамленный сиреневыми факелами иван-чая, невысокий триангуляционный столбик, высохший, словно кость, и обязательно сидевшую на его макушке пичугу, узнавал понизовую поляну, сплошь в плотных бубенцах купавок; я почти бегом спускался к речке, к своей Хмелинке, и пил ломкую воду, студеную в любую жарынь.

Начиналась Хмелинка где-то в таинственных таежных оврагах и своенравно бежала по узкой долине, делая порою замысловатые петли. По веснам, она шумно гуляла, возвращаясь в старицы, срезая полуостровки, волокла и нагромождала коряги, обрушивала крутой правый берег вместе с деревьями, а потом шаловливо пряталась в заросли черемухи и ольховника, сплошь покрывалась белой кипенью цветения. Тогда с вечера до рассвета промытыми ключевыми голосами пели над нею соловьи.

Кое-где Хмелинку можно было запросто перепрыгнуть, а местами она становилась пасмурно-глубокой, и отражения деревьев, казалось, опрокидывались в бездонье. Вообще омутов у нее было бесчисленное множество, и каждый неповторимо отличался от другого.

Вот почти незаметными от прозрачности струйками мчится она по камням, по галечнику — воробью по колено — и внезапно скручивается в упругий зеленый жгут и бурлит, и кружит в котловине. Вот скользит по лакированной коряжине, подаваясь вбок, вбок, под сплошняк ветвей, под навес смородинника, и там замирает, будто задумавшись. Или, уныривая в завалы, выглядывает оттуда через тихие треугольные окна. А то принимает в себя какой-нибудь невесть где родившийся ручеишко и затевает с ним игру, и по песчаной бровке на дне катятся, переливаются зеленые, желтые, синие пятна.

В таких местах сторожкими тенями стоят хариусы. Махнет ветка, топнешь ли посильнее, пробираясь к ним, резко двинешься, воюя с комарьем, — мелькнут, и нету.

Как трудно без шума выпростаться из сплошных зарослей черемушника, ольховника, остро пахучей лютой крапивы, но еще труднее забросить леску, не зацепив ее.

Я рыбачу внахлест, без поплавка, насаживая на маленькую блестящую мормышку ручейника либо паута. На кончике удилища кивок-пружинка, чутко передающая поклевку… Летит мормышка в струе, падает в омут — и стремительный рывок, и мерцает, и бьется, и дрожит на крючке живое серебро. Заброс, второй, третий, и надобно идти дальше, снова подкрадываться, садиться на корточки, а то и становиться на колени.

Нет, это не рыбалка, это подлинная охота; и скучно мне, муторно после такой охоты зевать над ленивым поплавком и ждать, пока заблагорассудится какому-нибудь тупоумному лещу потянуть червяка…

Но в июне не только ради хариусов приходил я на Хмелинку, не только ради особенной ее красоты. В июне у меня был праздник.

Птицы почти не пели, им некогда было петь: в гнездах, разинув рты-кошельки, торчали ненасытные птенцы. Маленькие серые дятлы, истошно вереща, на бреющем полете обстреливали меня, отгоняя прочь.

— Не бойтесь, не трону, — уговаривал я, но все же вынужден был спасаться бегством.

Бесстрашный от любопытства бурундук сел на валежник за моею спиной. Краешком глаза видел я его светлую грудку и молитвенно сложенные передние лапки. Значит, дождя долго не будет… Ондатра плыла, отдаваясь течению; заметила меня и движением отменного ныряльщика, ушла в глубину, лилово блеснув на мгновение своим драгоценным ворсом. Вечерело, и хотя солнце вовсю еще играло на холмах, долина Хмелинки уже задремывала в полусумраке, и туман предчувствовался над нею, и в отдаленных кустах начал пробовать свой скрипучий голос коростель.

Медовые запахи потянулись, такие терпкие, что закладывало грудь; повеяло сыростью. На излюбленном месте я развел костерочек, положил на рогульки поперечину, подвесил котелок, вычистил на лопушке десяток харьюзков, посолил, приготовил пару картошек, луковку, лавровый лист… Все это любому рыбаку известно: и ночные думы у огня, непременно философские, и странные звуки, которые рождает, преувеличивает и гасит темнота, и теплая дрема перед рассветом… Все так знакомо, так знакомо… Исчезли куда-то нудные комары. Далекие детские голоса, нет — девичьи голоса, еще не захрипшие от горя, от слез.

Это она, Хмелинка…

Да велики ли в июне ночи — заря догоняет зарю, и вот уж я умываюсь тепловатою в этот час водою, заливаю белесый круг пепла и тихонько иду вверх по речке, с трудом различая дорожку. На вершинах увалов давно рассвело, макушки елей и осин окрашены солнцем, и только бы не опоздать, не упустить того получаса, ради которого я приехал сюда, коротал ночные часы.

Я раздвигаю тесные ветви ольховника, пробираюсь сквозь кустарник, сажусь на поваленный ствол. Маленький омуток смутно сереет передо мною. Где-то булькает, переливается водопад, а здесь сонная тишина, огражденная со всех сторон стволами и листвою. Только бы не набежали, как это частенько бывает, рассветные тучи и не испортили праздника! Начинает зудеть голодная комариха, но я не обращаю внимания. Я жду.

Вот, вот начинается. Чуточку подрумянился ольховый листок. Резная тень от неведомой ветки в омутке отразилась. Вот он, теплый луч солнца! Он скользнул по стволу на той стороне, словно ощупывая его, замер расплывчатым овалом, в котором что-то едва уловимо трепетало. Вот растянулся, передвинулся, провалился в листву, высветлив в ней дымчатый прямоугольник, и в омутке чуть наметилось песчаное дно. Как все-таки медленно!..

Но все ниже, ниже, все шире растекается тепло, проникая в тайники зарослей, рассыпая по сторонам веселые зеленые брызги. Омуток пробуждается, что-то посверкивает на дне. И вдруг — вот оно!

На той стороне, разбуженные лучом, раздаются неведомые звуки. Словно кто-то берет аккорд гитары. Один и тот же аккорд. Сначала бережно, как бы пробуя, потом посильнее, понастойчивее, повторяя и повторяя его.

Что это, я не знаю да и знать не хочу. Вытянувшись, позабыв обо всем на свете, я слушаю, слушаю…

Но речка начинает соперничать в полную силу, но солнце заливает весь берег, и музыки нет, она отыграла свое; я уношу ее с собою, я завтра буду ждать ее снова и послезавтра тоже, если посулит мне бурундук хорошую погоду.

Я не мог утаить этого, я не чувствовал себя вправе единолично справлять свой праздник. Был у меня приятель, который казался мне ближе всех остальных. Он очень любил музыку, и вьюжистыми зимними вечерами мы иногда вместе рылись в его богатой фонотеке, перебирая пластинки с записями Баха, Шопена, Моцарта…

Он откидывался в кресле, восторженно замирал, иногда поглядывал на меня, как бы приглашая разделить этот восторг.

— Нет, ты только послушай, только послушай! — вскидывал он тонкий сухой палец и трескучим тенорком выпевал какую-нибудь музыкальную фразу.

Я терпеливо сидел, наблюдая, как по бесчисленным бороздкам черного диска бежит корундовая игла, мне было неловко признаться, что ничего особенного я не чувствую: наверное, просто не был подготовлен. Но приятель сокрушался, что мне медведь на ухо наступил, и опять замирал. На подвижном лице его выражалось все, что он испытывал, порою на ресницах поблескивала слезинка, и мне было гораздо интереснее следить за его физиономией.

Потом мы встречались на работе, он дружески и многозначительно подмигивал мне, как будто между нами была некая сокровенная тайна.

И уж, конечно, ему-то я и рассказал о поющем омутке, и рассказывал не раз, добавляя новые и новые подробности.

— Ну, завлек, — согласился он наконец, — поедем. Все же интересно, что там такое…

На вокзал он явился в новенькой штормовке, в спортивных брюках и кедах, в белой, опушенной по краям сванетке, вывезенной с какого-нибудь бархатного курорта. Он оживленно потирал руки, радуясь тесноте битком набитого вагона, приобщению к беспокойному племени рыбаков и туристов, он восторженно вглядывался с борта теплохода в просторы водохранилища, насквозь пропитанного солнцем. И, втягивая в ноздри полдневные запахи, жмурился от наслаждения.

— Чего же ты раньше не вытащил меня из каменного мешка! — восклицал он.

— Это еще что! — ликовал я, представляя, каким будет его лицо завтра на рассвете. — Погоди!

Я тащил рюкзак с припасами, разобранное удилище, уже не замечая подробностей дороги, беспокоился лишь о том, чтобы погода не подвела.

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю

И эту бедную суму —

— трескуче напевал он за моею спиною. Потом замолк, засопел сердито, зачертыхался.

Я обернулся: он исступленно хлестал себя по лбу, по шее — воевал с комарьем и паутами. Это насекомое зверье точно знает человека непривыкшего и нападает на него с особым остервенением. Пришлось сломить ветку осины и подать приятелю, и он снова повеселел, только попросил, чтобы я немного поумерил шаг.

Теперь уж я поглядывал на него: как, мол, тебе поляна с купавками, как Хмелинка?