Изменить стиль страницы

— Дурьи головы! Мы им целый месяц долбим: «Посадите Эржику! Отпустите товарищей!» Куда там. Христианин — это осел. Мойше бехейме![50]

Среди них был Абрам Бер. Он не кричал, не кипятился, только перебирал пальцами в бороде да покачивал головой в черной сатиновой ермолке, уныло повторяя:

— Ай-ай-ай!

Жизнь в нем замерла, на ладонях у него выступил пот. Сколько мучений пережил он с утра, узнав, что на этот раз жандармы напали на верный след. До самого полудня длилась жестокая игра совершенно чужих для него людей, в которой ставкой была его жизнь, — игра тем более страшная, что он никаким способом не мог вмешаться в нее и был обречен только ждать. До полудня его терзали мысли о том, что сегодня вечером он навсегда погибнет для Ганеле, для жены, для всего, что составляет смысл его существования; но в то же время не оставляла его и мысль о возможности сегодня же вечером стать счастливым, как ангелы в раю. А получилось совсем неожиданно — что-то серенькое, тусклое. Он не выиграл: жандармы не принесли Николу убитого. И не проиграл, то есть пока остался жив, слава создателю: не привели они и живого Николу. Пока! Но, значит, снова начинается страшная неизвестность.

Ай-ай-ай! Зачем только он спутался с Николой? Впрочем, это вышло как-то само собой; и он не мог отказаться — из боязни рассердить Николу. Ну да, он на этом заработал, это верно. Большие деньги, целое состояние — на размене долларов и на товаре. Но вечно так продолжаться не может. В конце концов кто-нибудь догадается, что старый Изак Фукс, по ночам выезжая из Колочавы с возом теса, останавливается в двадцати километрах от нее возле одинокой хаты, грузит на телегу сложенные там ящики и отвозит их в Мукачево. Либо заметят, что сам Абрам Бер ездит туда эти вещи оценивать. Либо — и это хуже всего — пронюхают что-нибудь эти еврейские сопляки, которые целый день шатаются по селу, сбиваются на каждом дворе в целые стаи, как собаки, бредят сионизмом{198} и ненавидят Абрама Бера за то, что господь бог посылает ему больше, чем им. Либо схватят кого из товарищей Николы, тот что-нибудь скажет, а жандармы докопаются до остального. Либо… да мало ли что может быть? Он охотно бросил бы. Видит бог, бросил бы. Но как это сделать? Может, дать кому десять тысяч и сказать: «Пойди убей Николку»? Ох… ох… ох! Царь небесный, сохрани от этих мыслей!.. Все уж испробовано.

— Больше я с тобой торговли вести не буду, Никола. Это мне неудобно, — заявил Абрам Бер Шугаю на ночном свидании, которое у них было выше села, на косогоре.

— Твое дело, — ответил Никола. — Только ежели в Хуст об этом напишешь, я вам дом сожгу.

Сколько раз Абрам Бер уговаривал его, настаивал: «Уезжай! Беги в Америку!» Он сам помог бы Николе добраться до Натана Абрамовича, в Левочну, в Галиции, тот переправил бы его к Шлойму Вейскопфу в Краков, тот — к Герману Когану в Бреславль, а тот помог бы ему доехать до Америки. Но Никола — сумасшедший. Воображает, будто одолеет весь мир. А может, и не думает этого, а просто спятил. Ай-ай-ай-ай! Какая жизнь сложная! И какая тяжелая! Абрам Бер ездил даже в Тарнополь советоваться с одним вещим раввином и подарил ему целую тысячную кредитку. «Не уехать ли мне из Колочавы, равви?» Раввин долго смотрел на него своими мудрыми глазами. «Бедный — как мертвый. Уедешь, Шугай сожжет твой дом и уничтожит все твое добро. Не оставляй Колочавы! Вечный не допустит твоей гибели». Конечно, слова эти сильно укрепили дух Абрама Бера, но… но… а если вечный все-таки допустит? Ай-ай-ай! Какая жизнь тяжелая!

На ступеньках перед его лавкой кричали, разводили руками, спорили евреи, но Абрам Бер молча стоял среди них, перебирая нервными пальцами пряди бороды, будто струны арфы, и никого не слушая. Николу не привезли убитого. Какой смысл препираться об остальном?

А в нескольких сотнях шагов оттуда бесцельно слонялись по хате, хлеву и огороду Васыль Дербак Дербачок и сын его Адам Хрепта, не зная, о чем говорить, за что приняться, и вялая кровь их текла не быстрей, чем кровь Абрама Бера. Они тоже ждали возвращения отряда, полные внутренней дрожи, и появление на улице жандармов с носилками заставило их сердца сжаться в груди, а их самих наклониться над изгородью и вытянуть шеи, чтобы хоть на сантиметр приблизиться к лицу мертвого или раненого и хоть на долю секунды раньше узнать, того ли несут, кого они ждали; и разочарованье было для них — как удар по лицу. Стали ждать дальше. Вот провели связанную Эржику. Они продолжали ждать. Кровь стучала в висках, время остановилось. Наконец, прошли угрюмые ряды жандармов. И больше ничего, ничего, ничего, и они увидали, как надежда их уплывает вместе с волнами Колочавки, исчезая вдали.

Вот они ходят вдвоем по тропинке среди картофельных гряд, между хатами и Колочавкой, не говоря ни слова, и за их слегка вспотевшими лбами застыл вопрос: «Что будет теперь, после того как такой случай упущен?»

А в это время на вершине Тиссовой, высоко над лесами, сидели на траве Никола с Юраем: опасность позади, кровь их остыла. Над ними сияет безоблачное небо, чистая, необъятная синева, и в ней пылает яркое полуденное солнце. Внизу, в долине, наверно, жара. А здесь веет ветер, налетает порывами, волнует низкую траву, вздувает им рубахи. Юрай нарвал гвоздичника, герани, лютиков и украсил ими свою шляпу. Никола переполнен чудным ощущением безопасности. Винтовки отброшены в сторону, они ненужны, потому что здесь, над вершинами деревьев, сидишь, как на городской башне, откуда все видно как на ладони, а туда никто не взойдет. Тело его охватывает волна ликования. Он впитывает ее всею грудью, всею поверхностью тела. Он — птица, парящая в поднебесье.

Далеко внизу, в долинах, в еле видных отсюда хижинах, живут люди. Они боятся господ, обманывают их, хлопочут, трудятся, и лоб им бороздят морщины, а на ладонях появляются мозоли. Человек, работающий по найму, это цепная собака, которую кормят. В труде нет радости. Может, еще когда строишь себе дом или убираешь богатый урожай… А то — нет никакой. Радость — сидеть на горячем камне над Тереблей, глядеть на синеву и зелень, слушать пенье воды на порогах. Радость — наслаждаться чувством безопасности на вершине Тиссовой: свет без теней внизу, яркое, жаркое солнце над головой да ветер вокруг. Счастье — любить Эржику. Радость — иметь дружину удальцов, таких же загорелых, отчаянных, полных духа товарищества, веселых. Радость — давать, то есть радоваться чужой радости. Радость — не пройти в жизни незамеченным, быть любимым и ненавистным. Радость — видеть в трех шагах от себя Юрая с преданными глазами и букетиком на шляпе. Радость — быть Николой Шугаем.

Куда ни кинешь взгляд, всюду высятся горы — Дервайка, Стримба, Красна, Роза. Всюду блестят серебряным блеском леса. А вон Колочавка в своей зеленой долине, и село, и крестьянские хаты, и огромный небосвод, и яркое, обжигающее солнце. Все это — одно. Как милы ему окрестные горы и леса, где всегда можно безопасно укрыться. Они ни разу его не предали, никогда не дадут погибнуть. Они и их бог. Потому что он, Никола Шугай, — плоть от плоти и кость от кости их. Радость льется в него из земли, навевается ему ветром, согревает его в солнечных лучах.

Юрай, брат Юрай!

Он тихо лежит тут рядом, большой, поджарый щенок, верный и преданный, положив голову на траву и устремив глаза на хозяина: как бы не потревожить!

— Нет, Юрай! Эржика не виновата. Эржика — хорошая жена.

Нет радости, которая не была бы слита с этим именем. Никола улыбается. Он рад, что может сказать это брату именно в такой счастливый день, напомнить ему об их прежнем разговоре. Ему хочется говорить об Эржике, о верной, самоотверженной, любящей, бесценной Эржике, которая рисковала сегодня жизнью, чтобы спасти его. Как было бы хорошо, если б брат тоже полюбил ее!

Но Юрай лежит неподвижно и попрежнему молча глядит широко открытыми щенячьими глазами.

Потом вдруг произносит:

— Пойдем спалим Дербачка!

Нет, Юрай не отдается чувству безопасности. Он думает об утренних событиях, о бегстве из оборога, нервы его еще ощущают свист жандармских пуль над головой. Их обоих предали, чуть не убили. Николу чуть не убили! Только из-за того, что на свете существуют и желают этого какой-то Васыль Дербак Дербачок, какой-то Адам Хрепта, которым Никола всегда делал только добро. И они непременно убьют его, если оставить их в живых.

Адам приходил вчера, приносил урду и мешок кукурузной муки, побрил Николу. Просил денег: свою долю за проданную материю. Теперь понятно, отчего ему вдруг загорелось. Конечно, Никола с Юраем, соблюдая закон первозданного леса, не были настолько беспечны, чтобы залечь при нем в свое убежище или показать дорогу туда: как только начало смеркаться, они простились с ним в двух километрах от оборога и, чтобы сбить с толку, пошли совсем в другом направлении. Но он их перехитрил. Тоже притворился, будто идет в село, а сам, видно, пошел за ними и выследил, где они ночуют. Ночь была светлая, и он мог пуститься напрямик и поспеть обратно в долину, прежде чем пал туман.

«Дербак Дербачок? — подумал Никола. — Что ж, Юрай прав. Но почему он говорит только о Дербачке? И ни слова об Эржике?»

— Дербачок и Адам — предатели. Их нужно убить, — промолвил Юрай.

Никола поглядел на брата. У Юрая букетик на шляпе. Он не сводит глаз с губ Николы.

Никола опять устремил взгляд на расстилающуюся вокруг картину.

Там внизу — Колочава: целая россыпь домишек, которые можно сгрести в кучку, как крошки, и всю поместить на ладони. А что, если сдунуть их с ладони и рассеять по ветру? Ровно ничего бы не случилось; никто даже не узнал бы, что была какая-то там Колочава. А внизу, запрятавшись где-то в ней, маленькие, незаметные, живут Дербак Дербачок со своим побочным сыном и валяются на сеновалах жандармы. Что они могут ему сделать, коли все это огромное, изумительное вокруг — леса и горы, облака и солнце — заодно с ним, и сам он — плоть от плоти их, кость от кости?