Изменить стиль страницы

Никола глядит с улыбкой на брата.

— Они нам не страшны, Юрай!

— Ты что-нибудь сделал Дербачку и Адаму? — мрачно спрашивает Юрай.

Никола улыбается.

Он сдунет их с ладони. Не потому, что боится. А потому, что никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

— Эржика — хорошая жена, Юра.

— Я страшно голоден, Никола.

В самом деле. Парень со вчерашнего дня ничего не ел!

Никола встал. Закинул ружье за плечо. Обвел взглядом весь кругозор на прощанье, вдохнул еще раз воздуху и силы гор.

— Так подымайся. Пойдем на Сухар.

Они пошли к лесу.

Солнце палило, ветер трепал их рубахи.

— Нынче вечером мы пойдем в Колочаву, Юра. Возьмем с собой побольше патронов.

Юрай не вполне понял, зачем. Но — все в порядке. Раз так хочет Никола — значит, в порядке!

Ночью сгорела хата Дербака Дербачка.

В одиннадцать часов вспыхнула, как куча хворосту, — и жаркий огонь без дыма взвился высоко к звездному небу.

Жена Дербачка Марийка проснулась только от яркого света во дворе и потрескиванья огня. С испуганным криком она бросилась к детям. Все повскакали с постелей и кинулись к двери. Но — о, ужас! Дверь оказалась загороженной снаружи. Принялись неистово толкаться в нее всем телом. Дверь не уступала. «Никола!» — промелькнуло в сознании Дербачка и Адама; яркий свет, метанье и рев скотины в хлеву придавали этому имени страшные размеры.

Мать кричала не своим голосом: «Топор! Топор! Топор!» Окна были слишком малы, не вылезешь. Пламя свистело. Наконец, где-то в сенях нашли топор.

Вырвались из хаты в последнюю минуту. Дом и хлев полыхали сплошным костром. Побежали было отвязывать скотину, но дверь в хлев тоже оказалась загорожена стволами молодых берез, вбитыми крест на крест между косяками.

Вдруг землю двора стали рыть пули. Кто-то открыл стрельбу. Откуда-то издали донеслись выстрелы.

Все в испуге понеслись вон со двора. Мать, с маленьким на руках, потащила другого ребенка за собой.

С колокольни медленно поплыли удары набата, наводящие такой ужас на жителей деревянных хижин. На порогах появились женщины в длинных холщовых рубашках, заспанные мужчины, торопливо натягивающие штаны. Несколько жандармов быстро прошли к месту пожара.

Что такое?

Вверху, над селом, кто-то стреляет? По десяти выстрелов подряд. Целыми обоймами. Все глядят в ту сторону.

Где горит?

У Васыля Дербака Дербачка.

Стрелять может только один-единственный человек, больше никто!

Вокруг пылающего строения светло, как днем. На четыреста шагов в длину, на триста в ширину. В этом пространстве — кусок улицы с блестящим щебнем. Резко выступают зеленые гряды огородов и два соседних строения, тени которых в этом полуденном свете кажутся страшно длинными. Яркий день среди ночи, резко очерченные стены человеческих голов, глазеющих на удивительный пожар, как будто ненастоящий, на котором никто не мечется, никто ничего не вытаскивает из огня, никто не вопит, не взывает к богу и святым угодникам, только бездымное пламя в мертвой тишине столбом подымается к звездам. В самую середину пространства, где царит день, сыплются пули из тьмы, роя землю и не позволяя никому войти в царство дня. Протяжные удары церковного колокола усиливают страшное впечатление чего-то фантастического, веющее от всей картины. А над огнем, над областью ночи и дня, нависло внушающее ужас имя знаменитого разбойника Николы Шугая — парит над ними, как хищная птица на неподвижных крыльях.

Дербак Дербачок предал.

Никто не смеет безнаказанно предавать Николу.

К утру от хаты Дербака Дербачка остались только две обугленные балки. Да на месте хлева лежали в пепле два обугленных коровьих трупа с лопнувшими брюхами, распространяя белый пар. Набат давно умолк. Стрельба прекратилась. В рассветном сумраке слышались только деревянные тупые удары колочавской мельничной толчеи.

Евреи смеялись, как безумные, — смехом, полным гнева и беспредельного презрения:

— Тупицы! Идиоты! Свиные головы! Выпустили Эржику!

Спокойное пребывание в белой тюремной камере при хустском окружном суде не затянулось. Она съела кукурузный хлеб, принесенный отцом, вымыла три раза камеру, познакомилась с несколькими женскими судьбами — по рассказам таких же, как она, заключенных, самолюбиво наслаждаясь их доверием, но не платя им той же монетой. Караульный несколько раз водил ее на допрос к следователю — в красивую комнату, где ее ждали чисто выбритый пан в пенсне и барышня, которая печатает на машинке. Эржика сидела на стуле, положив руки на колени поверх фартука, спокойно глядела в глаза пану в пенсне и врала, нисколько не заботясь о том, верят ей или нет. На третьем или четвертом допросе он сказал ей:

— Послушайте, Шугаева! Ваш выкрик «Никола, беги!» слышали человек десять, не меньше, а то, что вы вообще что-то кричали, — еще гораздо больше народу. Между тем вы утверждаете, что вовсе не кричали, а побежали только оттого, что испугались жандармов. Нами установлено, что там, где вы обогнали цепь жандармов, никто не ходит; и в тех местах на большом пространстве нет вовсе никаких пастбищ. А вы утверждаете, что в этот ранний утренний час случайно проходили там, направляясь на пастбище. Родной брат ваш, Юрай, заявляет, что был вынужден охранять вас от вашего мужа, что Никола Шугай, преследуя вас, пробирался даже к вам прямо в дом и однажды ваш брат сам застиг его там. А вы утверждаете, что почти целый год не видели Шугая. Как вы объясните все эти противоречия? Я хочу вам добра, Шугаева. Скажите правду! Этим вы значительно облегчите свою участь.

Но Эржика промолчала. И на дальнейшие бесконечные вопросы следователя твердила попрежнему: «Шла на полонину; не кричала; Николу с прошлого лета не видела. Это все жандармы выдумали; брат на нее злится; пастбище там есть».

— Ну, ваше дело, Шугаева. Запишем так. Но если вы думаете, что эта ложь вам поможет, то сильно ошибаетесь.

Следователь продиктовал показания Эржики барышне, та их отстукала, машинка напечатала, и Эржика поставила под ними три крестика.

Из Хуста ее вызволил колочавский капитан.

Нервы его пришли в полное расстройство. Когда Эржика провалила его экспедицию против Шугая, он был в отчаянии. Когда отряд, посланный за обоими Шугаями в ночную тьму во время пожара, уничтожившего хату Дербачка, вернулся с пустыми руками, он пришел в ярость. (Ах, трусы! Ясное дело, не захотели найти! Им, видно, приятно, что бандиты спокойно выбирают места, откуда стрелять! Теперь и жандармы мало-помалу начнут верить россказням о неуязвимости Шугая!) Но он продолжал упорно держаться своего плана. Эржика. Вот на кого возлагал он все свои надежды! От нее зависели успех и неудача его миссии. Его честь и карьера.

Он поехал к председателю краевого суда.

— Поверьте, господин председатель, она нам в Колочаве просто необходима, и, может быть, ее освобождение уже не помешало бы следствию. Нам известны только двое знающих о местопребывании Шугая: она и Дербак Дербачок. Но Дербак теперь бессилен. Это — страшное село, господин председатель! И страшный край!

Таким образом, Эржика снова стала гонять по утрам гусей на речку, копаться в огороде, доить корову и два раза в неделю ходить на пастбище за молоком, сопровождаемая на каждом километре скрытым в кустах жандармом, наблюдающим, не свернет ли она где в сторону. Она знала по опыту, что нетрудно было бы ускользнуть, но не делала этого, а шла спокойно — переметная сума, двойной мешок с ведрами, через плечо — и, не показывая виду, что знает, думала: «Вот где-то там один спрятался», потом, через четверть часа — опять: «А вон из гущи ветвей другой глядит». Бежать было незачем. О Николе — ни слуху ни духу; Игнат Сопко и Данило Ясинко на все ее вопросы отвечали, что ровно ничего не знают. Видно, он с Юраем где-то далеко, и, может, правду говорят люди, будто видели его на румынской границе: разъезжает верхом вместе с демаркационной комиссией, любуясь парадами чехословацких и румынских жандармов, церемониями чиновников при торжественной передаче населенных пунктов. Дома было невесело. Брат с самого ее возвращения из Хуста с ней не разговаривал, но иногда ночью тихонько отворял дверь к ней в комнату и заглядывал внутрь, а в сенях, на балке под потолком, у него всегда лежала наготове заряженная винтовка.

Ефрейтор Свозил иногда встречал Эржику. Может быть, чаще, чем другие жандармы, потому что ему чаще приходилось ходить мимо хаты Драча. Завидев иной раз Эржику на дворе или в огороде, он решительно проходил своим путем, полон справедливого гнева, ни слова не говоря, нахмурившись и не здороваясь. Но она, склонясь над грядкой или неся ведро воды, не замечала его либо делала вид, будто не замечает. И это было просто нестерпимо.

За что?!

Вот вопрос, навалившийся на него всей своей свинцовой тяжестью и не дававший ему ни минуты покоя.

Все дни его были наполнены сознанием стыда, унижения, позора. Он, храбрый солдат, привыкший всегда драться честно, в открытую, вынужден смотреть, как допрашивают Герша Вольфа и Кальмана Лейбовича с их семейными — о том, кто мог выдать Эржике тайну; глядеть, как капитан в припадке бешенства и антисемитской ярости рычит на них, тыча кулаками в лицо плачущим женщинам. Вынужден притворяться спокойным при виде того, как на жандармском посту бьют тринадцатилетнего мальчика, которого кто-то видел утром того рокового дня входящим в хату Драча. Вынужден выслушивать догадки товарищей насчет измены, пожимая плечами на прямые вопросы. А в ужгородской больнице, говорят, помирает раненый жандарм Бочек, тот, что рассчитывал, вернувшись домой, жениться. Наедине с самим собой ефрейтор Свозил плакал от стыда.

Понятие измены родине было низведено войной до уровня смешного, но в солдатском словаре нет более тяжкого обвинения, чем измена товарищам, измена общим интересам твоей части. От этого слова пахнет могилой и несмываемым позором. Ефрейтор Свозил думал обмануть женщину. Но, в солдатском рвении выполнить свой долг и стремясь сократить для себя и товарищей пребывание в этом проклятом месте, он переоценил свои силы. Помня кое-какие удалые проделки в Сибири, он подошел к Эржике с задней мыслью. Но натуре его был чужд обман. И на деле получилось обратное. Он не умел лгать. А она умела. Она, так вкрадчиво прижимавшаяся головой к его груди, так томно полузакрывавшая глаза, вдруг укусила. Да как больно!