Афанасьев заканчивает, хотя и без должного подъема, но бодро.

Министр не вполне доволен лекцией; улыбаясь, он делает замечания.

Однако этот странный студент, вместо того чтобы поклониться и с готовностью слушать, отвечает! Да еще и не согласен, стоит на своем, вступает в спор.

Афанасьев совершенно не умеет ковать свое счастье: в лекции не выровнял свои взгляды с казенными, к тому же (по собственным Афанасьева словам) «не догадался тотчас же согласиться» с министром.

Уваров подымается с кресел и со сдержанной приятностью в лице покидает аудиторию. Университетское начальство спешит следом.

Через пять минут в коридоре профессор Шевырев объявит лекцию Афанасьева вредной, отыщет в ней «намеки», «крамольные идеи». Спустя несколько дней Афанасьева назовут в печати «представителем новых воззрений на русскую историю». Это тоже обвинение.

Афанасьев собирает свои листки, кладет в портфель. Спускается с кафедры, на которую больше не взойдет.

Нигде не оступился.

Уроки, уроки

Начинается сказка «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что».

Афанасьев по студенческой привычке просыпается на рассвете, но спешить некуда. Не для Афанасьева отпирает старик солдат университетские двери. Неодобрение министра — замок крепкий.

Университетское начальство вынесло решение окончившего курс Афанасьева при науке не оставлять. Оказывается, можно кивком сановной головы отставить человека от науки.

Отец зовет домой — обещает пристроить в Воронеже.

Афанасьев думает об отце: старик уже, а все бегает по сумрачным судебным палатам, ведет долгие чужие дела, — кому-то вздумалось оттягать у соседа кусок землицы, кого-то надули при дележе богатого дядюшкиного наследства. Стоило четыре года слушать Грановского и Соловьева, залетать мыслями в седую старину, заучивать, наслаждаясь, живые и точные строки летописей, чтобы всю жизнь ублажать потом прихоть самодура-землевладельца, алчность жиреющих наследничков.

Стоило четыре года читать Белинского и Герцена, чтобы творить науку, угодную министру народного просвещения!

Афанасьев не сожалеет, что не обласкал его улыбкой министр. Умение дорожить собой не покидает Афанасьева.

Царь из сказки отсылал прочь добра молодца — «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что» — и думал: пропадет добрый молодец. Но добрый молодец находил неведомые царю пути-дороги и отыскивал то, чего не знал царь.

Стопы книг окружают небольшой стол, как крепостные стены. Книги высятся башнями на двух некрашеных табуретах. Книги расставлены на подоконнике и почти наглухо замуровали и без того темное оконце. На скудные средства, присылаемые отцом, Афанасьев собирает библиотеку. Но в комнатенке, которую он снимает, шкафа нет.

Афанасьев медленно одевается, со вздохом оглядывая свой костюм. Мундир студенческий поносился, выцвел, — хорошего жалования, с которого собирался Афанасьев заказать себе новый сюртук, пока не предвидится.

Перед маленьким настенным зеркальцем, но не глядя в него, Афанасьев тоскливо надевает фуражку. Уходить от книг неохота. Но надо искать «не знаю что» — искать какую-нибудь службу, где можно сменить старую студенческую фуражку на новую, чиновничью.

Пока есть только уроки в частном пансионе; Афанасьев преподает там русскую историю и литературу. Директор пансиона француз Эннес не очень доволен молодым учителем: в классе на его уроках слишком вольно, нет должного порядка и строгости. Недавно приезжал правительственный инспектор и потребовал для просмотра лучшие сочинения, — у Афанасьева хватило ума представить инспектору сочинение Сергея Боткина «Исследование о происхождении водки, называемой Ерофеичем». Инспектор даже поперхнулся от недоумения, а учитель стал горячо доказывать, что исследование очень серьезное и обстоятельное и к тому же написано прекрасным языком. Эннес потом долго выговаривал Афанасьеву, сверля его затаившимися под густыми бровями жесткими зелеными глазами. Но директор дорожил учителями, которые стоили ему дешево.

Афанасьев не любит эти уроки, хотя относился к ним серьезно, составил далее для пансионеров записки по русской истории. Но озорные юноши, заполняющие класс, кажутся ему скорее товарищами, чем учениками. Он охотно беседует с ними о том, что его самого занимает, делится мыслями, научными розысками, но взять тон строгого наставника, вдалбливать в головы ученикам определенные истины, вдалбливания которых требует господин Эннес, никак не может.

…Недавно Афанасьев встретил Сергея Боткина на Девичьем поле. Накануне по городу расклеены были афиши, что какие-то заезжие мосье и мадам поднимутся в небо на воздушном шаре. Народу собралась тьма, билеты все расхватаны, однако воздухоплаватели лететь испугались. Шар пустили без пассажиров. Зрители рассвирепели, стали кричать, свистеть, в сердцах разнесли ограду. Явилась полиция, начала хватать правых и виноватых. Афанасьев с трудом выбрался из толпы и тут увидел Боткина. Сергей стоял чуть в стороне и, щуря близорукие глаза, с интересом рассматривал происходящее. Афанасьев взял его под руку:

— Пойдемте, Боткин, а то еще схватят, чего доброго.

Он знал Сергея ближе, чем других учеников: в доме его брата, Василия Петровича Боткина, Афанасьев был частым гостем.

— Жаль, что не полетели, — сказал Боткин. — Должно быть, ветер сильный, оттого.

Пошли вместе. Афанасьев сдерживал шаг: Боткин ходил неторопливо.

— Если знать площадь города, нетрудно вычислить, на какую высоту надобно подняться на шаре, чтобы увидеть всю Москву, — снова сказал Боткин. И засмеялся: — Впрочем, при моей близорукости я с любой высоты увидел бы ее только теоретически.

— Увидеть в мыслях, теоретически, наверно, потрудней, чем глазами, — сказал Афанасьев. — Вот я, сидя за столом, летаю на сказочном ковре-самолете или в ступе с Бабою-Ягой пытаюсь в подробностях разглядеть минувшее, целые столетия.

— Эта поэзия не для меня. Я, чувствую влечение к точным наукам. История расплывчата, неопределенна, слишком зависит от того, кто говорит о ней. Ей противостоят упрямые истины математики.

— Я верю, что есть точные, как бы математические законы истории, — возразил Афанасьев. — Если вывести их из прошлого, возможным станет объяснить наше сегодня, предугадать наше завтра. Я, наверно, плохой учитель, не сумел вас захватить, зажечь.

— Вы тут ни при чем, Александр Николаевич, просто я математик прирожденный…

(Не знают оба, что на математический факультет Боткина из-за сокращения числа студентов не примут; суждено ему пойти на медицинский и прославить в будущем русскую врачебную науку.)

В тот день расставаться им не хотелось. Чтобы возместить ущерб за неувиденное воздушное путешествие, отправились в иноземный зверинец, раскинувший тут же неподалеку свои ярко размалеванные дощатые улочки. Видели обезьян, больших и маленьких, — они сидели нахохлившись, неподвижно, даже почесывались изредка. Шерсть у обезьян была в серых пролысинах; в больших печальных глазах тонкой свечкой сгорала короткая в неволе жизнь. Только одна мартышка уморительно кривлялась, под хохот толпы без передышки передразнивала тех, кто стоял перед ней. «Да ведь она не веселится — гневается», — вдруг понял Афанасьев, и сразу стало не смешно. Длинная очередь выстроилась перед жгуче-красной палаткой. Посреди палатки на возвышении стояла темно-коричневая человеческая голова.

— Перед вами, уважаемые зрители, сушеная голова туземца, убитого англичанами, — громко, на ясном русском языке объяснял стоявший тут же полный господин во фраке и сверкающем, черного шелка цилиндре. — Прошу разглядеть лицо: татуировка сохранилась прекрасно, сохранилось также и выражение уст, замерших в страдании, с оскаленными зубами…

— Мерзко! — вслух проговорил Афанасьев и начал протискиваться к выходу.

Они с Боткиным почти бежали по раскрашенному дощатому городку.

— Это, это можно тоже объяснить точными законами истории? — запыхавшись и стараясь не отстать, спрашивал Боткин.

— Но и в математике от этого не спрячешься, — сердито ответил Афанасьев.

Разноцветные попугаи в высокой клетке ругались им вслед по-английски…

…Воспоминание не из приятных.

Однако пора на уроки. За окном низко нависли дымные клубы туч. Еще дождь пойдет, чего доброго. Дождь не для его ботинок.

Афанасьев быстро выходит на улицу и, стараясь обогнать дождь, который уже принимается понемногу, спешит к пансиону.

Дождь разошелся вовсю. На Маросейку, где находится пансион Эннеса, Афанасьев сворачивает уже под ливнем. Ноги сразу промокли, ботинки сделались тяжелыми.

Господин Эннес, путая русские слова с французскими, говорил на днях, что хотел бы видеть курс отечественной истории более четким.

— Мальчики должны знать одно: в России все хорошо. Премудрости философов довели Европу до бунта. Упаси бог! Зачем мудрить. История — не математика. Проще, мосье Афанасьев, проще…

В голове у Афанасьева вертится вычитанный в журнале стишок некоего майора Щепанского:

Пусть тревожатся народы,

Иноземные породы!

А мы песню запоем,

Не туживши ни о чем.

Не робей, не унывай —

С нами бог и Николай!

Ура! Ура! Ура!

Господин Эннес, кажется, хочет, чтобы курс истории был похож на этот стишок.

Директор стоит в вестибюле с часами в руке, Афанасьев снимает набухшую от дождя фуражку, торопливо — через две ступеньки — поднимается по лестнице в классы. Директор бровями показывает служителю, чтобы вытер мокрые следы на каменном, выстланном плитками полу.

Обед у Щепкиных

У Щепкиных варили уху стерляжью с налимовой печенью. Уха играла в тарелках густым янтарем. К ней подавали кулебяку с визигой.