Поди туда — не знаю куда…

02.jpg

1848 год. Как важно соглашаться с министром

«Сорока-воровка» Герцена (он подписывался «Искандер») была напечатана в феврале 1848 года.

22 февраля в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие и заняли площадь Согласия. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюкльрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля у бульвара Капуцинов солдаты четырнадцатого линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день король Луи-Филипп подписал отречение от престола.

Весть о французских событиях застала Герцена в Неаполе. Годом раньше он покинул Москву и отправился в Европу; не беспечно жить и проживать состояние, говорил он, а искать практического дела. Друзья на девяти тройках провожали его до первой станции — Черная Грязь; здесь откупорили шампанское и обнялись в последний раз. Зиму 1843 года Герцен проводил в Италии, там было тоже неспокойно. Еще 12 января вспыхнуло народное восстание в Палермо, главном городе Сицилии. На помощь восставшим подоспели крестьяне. Королевским войскам пришлось оставить город. Через две недоли произошла громадная манифестация в Неаполе. Перепуганный король согласился на уступки. В неаполитанском театре Аполло шумели: «Да здравствует свободная Франция!» Но мыслями публика была у себя дома — в Италии. Герцен писал возбужденно: «Революции меняют ежедневно вид Европы и мои планы путешествия».

Весной 1848 года Белинский умирал в Петербурге. Минувшим летом он был в Европе, лечился в Зальцбрунне, потом приехал в Париж к Герцену. Он часто сидел на мраморных ступенях террасы, смотрел задумчиво на раскинувшуюся перед ним площадь Согласия, на купол дворца Тюильри, поднявшийся над густыми каштанами парка, на мост, перекинутый через Сену. Минувшее проходило перед ним, бурные события прошлого вставали в памяти — он думал об истории. Умирая, он расспрашивал о европейских делах, огорчался, что не сумел предвидеть революцию. «Он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро», — писал Герцен. Грановский вздыхал: «Благо Белинскому, умершему вовремя». Жандармский генерал Дубельт сокрушался: «Жаль, жаль, что Белинский умер; мы бы его в крепости сгноили».

В феврале 1848 года, когда в Европе разгоралось зарево, Гоголь отправился к «святым местам». Он жаловался, что из Неаполя его выгнали раньше времени «политические смуты и бестолковщина». Паломники на мулах и лошадях брели через пустыню к Иерусалиму. Навстречу медленно тянулись светлые пески, изредка поросшие низким кустарником; в полдень путники останавливались на полчаса возле колодца, спрятавшегося в тени двух-трех олив. В те дни, когда поперек парижских улиц протянулись настороженные баррикады, Гоголь смотрел с Элеонской горы на Иерусалим; здесь, на горе, видел он «след ноги» вознесшегося Иисуса Христа, — след, как в мягкий воск, был вдавлен в твердый камень.

Через несколько месяцев в родной Полтавской губернии Гоголь увидел выжженные засухой поля крестьян; хлеба не жали серпом, а собирали руками по колоску. В селах свирепствовала холера. Зима сулила голод. «Святые места» не принесли успокоения. Еще до поездки, в письме из Неаполя, Гоголь признавался Жуковскому: печатая «Выбранные места из переписки с друзьями», он не подумал, что «прежде чем принести какую-нибудь пользу», книга может «сбить с толку многих». «…Не мое дело поучать проповедью, — писал Гоголь. — …Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями». В России собакевичей, чичиковых и кувшинных рыл он почувствовал это особенно остро. Он сетовал, что страну свою знает слишком мало, собирался поездить и «поглядеть на Русь».

Рассказывают, будто император Николай Первый, получив на балу известие о революции, скомандовал браво: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!» Но сохранились сведения и о «невнятных восклицаниях», которые в смятении издавал государь, и об испуге царской фамилии, и о том, что у канцлера Нессельроде при докладе выпала из рук бумага с парижскими новостями.

Царь полагал, что история подвластна его приказам. Царским словом привык он пресекать споры ученых: устанавливал даты, давал единственную оценку событиям, наделял славой и бесчестьем деятелей прошлого. Но мировая история вдруг обошлась без его указаний. Это его раздражало и гневало. На всякий случай он «отверг с негодованием» «нелепые и безрассудные» слухи о возможной отмене крепостного права. Но втайне предупредил приближенных: и в России могут наступить потрясения, надо обращать бдительное внимание на собственный край.

Царь не смог «запретить» революцию на Западе, но решил сделать русскую границу неприступной для революции.

Профессор истории Сергей Михайлович Соловьев грустно пошутил: «Нам, русским ученым, достанется за эту революцию!»

В каждом слове, напечатанном типографской машиной, власти выискивали «сомнительный дух» и «вредные намеки».

Ученый писал о брюхоногих слизняках и называл, как водится, животных по-латыни, — его обвиняли в презрении к родному языку и ненависти к отечеству. Другой исследовал болезни картофеля, — в этом усматривали намек на несовершенное общественное устройство России.

«Панический страх овладел умами», — записал в дневнике современник.

Казалось, скоро вовсе запретят книги. Министр народного просвещения заявил в сердцах: «Скорей бы прекратилась эта русская литература. Я тогда буду спать спокойно». Попечитель Петербургского университета Мусин-Пушкин требовал «совсем вывести романы в России, чтобы никто не читал романов». Брат царя, великий князь Михаил Павлович, изрек как-то, что питает отвращение ко всем журналам и журналистам.

Поговаривали о закрытии университетов. Число студентов приказано было сократить.

— На что они, студенты, только бедность да баррикады!

Царь объяснил: Европа бунтует по причине безверия; Россия, слава богу, проживет одним православием, без наук и искусства. Охранители «порядка» твердили, что революции происходят от физиков, астрономов, поэтов.

Грановский писал Герцену за границу: «Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться с просвещением».

На Грановского сыпались доносы. Жандармы то и дело собирали о нем справки. Московский митрополит Филарет вызвал Грановского к себе, кричал на него, требовал ответить, почему Грановский не упоминает «руки бога» в истории. Филарет, должно быть, считал, что он тоже имеет право приказывать истории.

Осенью тревожного 1848 года прикатил в Москву министр народного просвещения Уваров. Министр говорил, что мечтает отодвинуть Россию на пятьдесят лет назад, тогда он умрет спокойно. Кажется, и министр видел себя «двигателем» истории. Уваров предлагал «умножать, где только можно, умственные плотины». Вот он и приехал в Москву — проверять университет и возводить плотины уму.

В парадном мундире, увешанный крестами и звездами, Уваров появлялся на лекциях. Профессора на негнущихся ногах тяжело взбирались на кафедру, читали сдавленными голосами, задыхаясь от волнения. Министр приятно и сдержанно кивал головой, после каждой лекции громко рассуждал об услышанном и о науке вообще. Министр полагал, что он, как человек государственный, знает нечто такое, чего не могут знать ученые, и потому имеет право смело судить с любой науке.

Уварову были представлены самые способные студенты, — он пожелал видеть «смену». Студенты тоже читали перед министром лекции, он приятно кивал им головой и громко рассуждал.

Афанасьев оказался в числе самых способных. Судя по всему, его собирались оставить при университете. Друзья весело пророчили: «Быть тебе, Александр, профессором!»

Вот Александр Афанасьев торопливо поднимается на кафедру, с которой читали его наставники, с которой ему самому читать, если станет профессором. Оступился — плохая примета. В аудитории тишина, никто не засмеялся.

Лекция называлась: «Краткий очерк общественной жизни русских в три последние столетия допетровского периода».

В дневнике Афанасьев записал, что тема лекции — о влиянии самодержавия на развитие уголовного права.

Афанасьев раскладывает на столе листки с подробным планом лекции. Стол гладко отполирован ладонями и локтями четырех поколений профессоров. Афанасьев поднимает глаза. Слушатели на скамьях сидят плотно. Кто-то в углу аудитории быстро и несмело помахал Афанасьеву рукой, — он не разобрал кто. Прямо перед ним украшенный, как рождественская елка, улыбается министр. Пора начинать.

В дружеском кругу Афанасьев — говорун и шутник, но выступать публично не любит: робеет.

Он стоит на кафедре, легонько поглаживает ладонью стол. Очень тихо, все ждут. Решается судьба.

Афанасьев вздыхает, резко, будто ныряет, склоняется к столу, окунает нос в листки. Говорит не воодушевленно, однако спокойно и деловито. Постепенно он выпрямляется, откладывает в сторону листки. План лекции ясен ему совершенно. Память услужливо, как на ладони, подает нужные мысли и примеры.

Он не замечает, как министр перестает кивать.