Щепкины хлебосольны и угощают всегда отменно.

Афанасьев зван к Щепкиным на уху.

Он приходит рано. В полутемной (свечей не зажигали еще) столовой Татьяна Михайловна, воспитанница Щепкина, вечно хлопочущая по дому, и молоденькая горничная взялись за углы большой белой скатерти и, прежде чем накрыть стол, несильно потягивают ее, чтобы разгладились складки. Афанасьев рассчитывает, пока соберутся гости, провести часок с Дмитрием Михайловичем, старшим сыном актера.

Дмитрий Михайлович — человек многознающий: астроном, историк искусства, знаток восточной мифологии. Он сильно болен, из своей комнаты выходит редко.

Дмитрий Михайлович сидит в глубоком мягком кресле, обитом розовой материей; ноги прикрыты пледом, на коленях — раскрытая книга. У него лицо сказочного принца из «Тысячи и одной ночи» — тонкие черты, нежная смуглость кожи, сверкающая белизна ровных зубов, большие темные глаза, задумчивые и горящие огнем одновременно. Лицом Дмитрий Михайлович в мать, а про Елену Дмитриевну Щепкину говорят, будто малым ребенком ее нашли русские солдаты на поле боя при взятии Анапы и будто ее отец, турецкий паша, приезжал потом в Россию — отыскать и за любые деньги выкупить потерянную дочь.

Дмитрий Михайлович улыбается вошедшему Афанасьеву:

— У меня для вас сюрприз, Александр; нашел подробное описание чудесной птицы Гаруды. Это из индийской мифологии. Удивительно похожа на нашу жар-птицу. Вон, взгляните, на столе черная тетрадка кожаная.

Афанасьев быстро присаживается к столу, открывает тетрадь.

— Ну конечно! Родная сестра нашей жар-птицы. Интересно, сыплются ли изо рта ее драгоценные каменья, когда она поет? Жаль, об этом ничего не сказано! Очень точно видится: жар-птица — символ грозы, а пение ее и сверкающие камни, которые летят из раскрытого клюва, картинно воссоздают образы грома и молний. Но может быть, ваша прекрасная индийская дама Гаруда несет золотые яйца? Вы такого нигде не читали? Я совершенно убежден, что золотое яйцо, которое несут сказочные птицы, не что инее, как символ солнца.

— Боюсь, Александр, что скоро вы будете толковать известную сказку о курочке-рябе примерно так: взошло солнце, ни дед, ни баба ничего не могли с ним поделать, но мышка-вечер хвостиком махнула — и солнышко закатилось; а курочка снесла новое яичко, только не золотое — простое. Не Луну ли снесла?.. Ну, не хмурьтесь, Александр, я шучу!

— А я отбиваться умею. Известна ли вам, сударь, загадка: стоит дуб о двенадцати ветвях, на каждой ветви по четыре гнезда, в каждом гнезде семь беленьких яиц и семь черненьких. Что это? Может быть, станете спорить, что не двенадцать месяцев, в каждом месяце четыре недели, в каждой неделе семь дней и ночей? А уж про золотые яйца, которые разгоняют ночную тьму, я вам бог весть сколько могу рассказать. Да вы и сами помните: рано утром пошел мужик в сарай, куда запер чудесную уточку, и увидал великий свет; закричал мужик во всю глотку: «Пожар! Пожар! Жена, беги ведро, беги заливать!» Зашли в сарай, а там ни дыму, ни пламени, только светится золотое яичко…

— Да, право же, я шучу, Александр, не горячитесь. Позвольте в оправдание преподнести вам индийское поверье о золотом яйце, плавающем в облаках, и вавилонский миф о небесном же яйце, которое голубь высиживает в реке Евфрат. И предложить мировую.

— Ну вот видите!..

Афанасьев помогает Дмитрию Михайловичу встать из кресла. Вместе выходят в залу. Гости уже съехались, но к столу еще не звали. Все взбудоражены: нежданно явился Гоголь.

Афанасьев не раз встречал Гоголя у Щепкиных.

Гоголь сидит с Михаилом Семеновичем на диване и разговаривает тихо — только с ним. На Гоголе темно-гранатовый сюртук и бархатная жилетка — зеленая в красных мушках. Гоголь, не в пример обычному, выглядит здоровым и окрепшим. Подходя к нему здороваться, все говорят ему об этом. И он одинаково отвечает всем, что ровная жестокая зима, видать, ему на пользу.

Афанасьев усаживает Дмитрия Михайловича поближе к Гоголю и слышит, как Гоголь расхваливает сделанный Жуковским перевод «Одиссеи» — всю эту зиму он читает ее вслух. Кроме «Одиссеи», он читает также вслух, народные русские песни, они приводят его в совершенный восторг, особенно свадебные.

Беседа (это нередко случается, перед тем как позовут к столу) сворачивает на темы гастрономические, Гоголь одушевляется. Теперь они со Щепкиным говорят почти одновременно, радостно глядя друг другу в глаза; до гостей долетают слова: «галушки… вареники… голубцы…»

Распахивается дверь столовой. Михаил Семенович ласково берет Гоголя под руку, но тот вдруг ловко выскальзывает из щепкинских объятий и объясняет горячо, что остаться на уху никак не может — нет, нет, и не просите!

После его отъезда Михаил Семенович рассказывает:

— Слава богу, принялся опять за «Мертвые души». Похоже, скоро второй том почитаем. Да вот все жалуется, что мало знает Россию.

Афанасьев думает: сколько людей знают Россию по Гоголю. Если б не «Выбранные места»…

Щепкин в другом конце стола будто угадывает его мысли:

— О «Выбранных местах» даже говорить теперь не хочет. И необыкновенно бодр.

Провозглашают тост «За Русь и святую волю!» — при Герцене его всегда поднимали.

Пьют за Герцена. Он уже не вернется, конечно. Он сам обрек себя на изгнание, чтобы на чужбине служить отечеству.

— Вздор! — кричит Кетчер (это его любимое словцо — «вздор»). — Что будет с Россией, если все хорошие люди начнут оставлять ее!

Афанасьев тоже горячится:

— Да-да, остаться и работать хотя под ножом!

— Но это ужасно — под ножом, — говорит Грановский. — Помните, в письме из Парижа о расстреле революции Герцен писал, что сидеть у себя в комнате, когда везде льется кровь, когда возле умирают, от этого самому можно умереть, сойти с ума.

— Это письмо по рукам ходит, его все читают, — перебивает Щепкин. — Некрасов говорил, что плакал, читая.

— Наверно, у всякого из нас свой путь служения отечеству, — говорит Грановский. — Герцену нужна трибуна, гласность. Он часто повторял: «Где не погибло слово, там и дело еще не погибло». Герцен чувствует в себе призвание рассказать про нас Европе и нам про Европу, рассказать России о ней самой, наконец.

— Вздор, вздор! — кричит Кетчер. — А декабристы! Этого никогда не бывало — служить отечеству издалека!

— Один мужик поехал в город на заработки, — лукаво подмигнув, заводит притчу Щепкин, — и воротился назад, обутый в сапоги. А в деревне все лапти носили. Увидели мужика в сапогах и давай ругаться: «Да как это возможно — в сапогах! Отцы и деды небось не глупее нас были, жизнь в лаптях протопали, а он — сапоги! Да мы их сроду носить не станем! Да мы!..» А на другой год уже вся деревня в сапогах щеголяла…

Покончив с трапезой, снова переходят в залу.

Щепкину не терпится показать друзьям сцену из новой пьесы Тургенева «Нахлебник». Тургенев написал ее для Щепкина, но постановку не разрешили. Михаил Семенович прочитал «Нахлебника» родне, друзьям и предложил ставить домашний спектакль. Всю зиму усиленно репетировали.

Щепкин играет сцену в полную силу, без скидок, словно перед ним не два десятка знакомых, собравшихся на обед, а сверкающий позолотой в темноте привычный зал Малого театра.

Как всегда, аплодисменты.

— Прекрасно!

— До слез!

— Чудо, как хорошо!

— Да где ж тут крамола?

— Заявлено было, — объясняет Щепкин, — что, хотя ни в одном слове крамолы не обнаружено, есть-де во всей комедии что-то нехорошее. Нельзя, да и только!

— Пьеса, конечно, отменная, — говорит Афанасьев, провожая Дмитрия Михайловича в его комнату, — а все же — не Гоголь. У Гоголя широта необъятная, меткость и глубина.

Он возвращается в залу. Там Михаил Семенович уже смешит гостей. Прежде, рассказывает он, драматический актер обязательно уходил со сцены с поднятой рукой. И показывает. Все хохочут.

— Смеетесь? А прежде не смеялись. И не казалось нелепо. И нельзя было иначе. Только вот так.

И снова показывает.

— Да. Старое не возвращается. Возвращенное, оно кажется нелепым.

Афанасьев чувствует, что его взбудоражил сегодняшний вечер. Вот он выкрикнул, как мальчишка: «Работать под ножом». А достанет ли у него сил на это? И как соединить службу со служением? И как найти свой путь служения? И как все в этой жизни сопрячь?..

Наедине с минувшим

От Покровских ворот крутым переулком спускается к Ивановскому монастырю валкая подвода. Лошади идут легко, подвода громыхает по булыжнику, груза на ней — небольшой сундучок да увязанные пачками книги.

Следом за подводой, поглядывая, чтобы книги не рассыпались, весело торопится по тротуару человек: Афанасьев переезжает на новую квартиру. На новой квартире проживет он тринадцать лет, книг за это время прибавится множество, но имущества останется все тот же сундучок.

В конце 1849 года Афанасьева наконец пристроили на хорошее место — чиновником в Архив министерства иностранных дел. По должности полагается ему казенное жилье, тут же, при архиве.

…С давних времен хранились в посольском приказе государственные акты, письма и грамоты, относящееся до внешних сношений России с иностранными державами и до внутренней жизни нашего отечества. Когда Петр Первый создал Коллегию иностранных дел, назначил он для разбора скопившихся документов архивариуса Алексея Почайнова. Документы разложены были по сундукам и снова более полувека томились в холодных подвалах. Сырость и теснота уничтожали ценнейшие бумаги. В донесения о проверке архива говорится, что многие дела превратились в гниль и та гниль лопатами сгребена и обратно в сундуки складена. Только в конце восемнадцатого столетия, чтобы поправить положение, назначены были в архив ученые-историки. Архиву отдали дом близ Ивановского монастыря; дом этот принадлежал некогда думному дьяку Украинцеву, видному русскому дипломату; при Петре Первом был Емельян Украинцев посланником в Константинополе и Польше.