Изменить стиль страницы

Это не опечалило Ольгу Борисовну, она заварила и принесла в керамических чашечках кофе — крепкий, с золотистой пенкой, неповторимой ароматности, — живо напомнивший Минусову давний, послевоенный кофе, не столь вкусный, но более дорогой денежно и вещественно: за ним, если было время, Олечка-математичка ездила в Москву, отстаивала две-три очереди в Елисеевском магазине (намалывали по сто граммов «в руки»), а потом приглашала «на чашку кофе» тогдашних друзей-интеллигентов, скромно донашивавших фронтовые гимнастерки; вряд ли они умели ценить кофе, но пили, нахваливая: его иноземный роскошный аромат напоминал о мирной, блаженной жизни.

Отпив глоток, Минусов сказал:

— Спасибо. Вспомнился тот, послевоенный…

Ольга Борисовна кивнула и спохватилась, говоря, что обещала и едва не забыла поставить пластинку, вернее, проиграть одну песню любимой ею поэтессы-певицы на той пластинке, включила проигрыватель, заученно опустила звукосниматель в точно выбранное место, и послышались четкие, с покорной жалобой напевные строчки стихотворения: «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю, мне было довольно видеть тебя, встречать улыбку твою. И если ты уходил к другой или был неизвестно где, мне было довольно того, что твой плащ висел на гвозде…» Далее пелось о тоске, одиночестве и такой верности, когда не только плаща и гвоздя — довольно вмятины от гвоздя, чтобы всегда помнить о любимом. Но Ольга Борисовна не стала слушать, она быстро прошла в кабинет-спальню, побыла там недолго и вернулась; шагая медленно, неся на вытянутой руке деревянный полированный коробок; затем так же неторопливо, бережно опустила коробок, как сосуд с драгоценным напитком, на стол перед Минусовым; остановила пластинку, потому что звучала уже другая песня, и попросила едва слышно недвижно сидевшего, явно ничего не понимающего Минусова:

— Посмотри.

Он пододвинул к себе коробок, открыл туговатую крышку со смутно различимой, затертой временем резьбой. Внутри было два отделения; в одном лежала курительная трубка, в другом немного старого, искрошившегося табака. Пахнуло подгорелым деревом (так пахнет лишь яблоневая древесина), трубочным пеплом, неугасшим ароматичным табаком… и Минусов понял: это его табакерка. Давняя, первых лет его учительства — подарок краснодеревщика-деда. Он не взял ее на фронт, боясь потерять, а потом, вернувшись, уже не курил: «С простреленным легким, — сказал ему врач-фтизиатр, — курить неэстетично: дым под рубашкой скапливаться будет». Минусов поднес к лицу табакерку, вдохнул ее крепкий, чуть прогорклый запах, у него затемнело в голове, и он едва одолел желание, чтобы сейчас же не закурить трубку своей молодости; отшатнувшись, спросил зачем-то:

— Хранила?

— Как видишь…

— Ты обдумала, приготовила все это?

— Может быть… — Ольга Борисовна осеклась, точно обрезалась о свои слова, шагнула к Минусову, стиснув бледные кулачки у горла, заговорила быстро, еле справляясь с дыханием: — Нет, сама готовилась… Долго… Последние годы… Думала о нас… Решила… Прости меня…

Минусов ссутулился, почувствовав, как кровь ударила ему в голову, словно горячим паром окатила ее, а пальцы рук заледенели будто от холода. Чего он страшился — случилось, произошло. И внезапно. Хоть и ожидал вроде, даже готовился к этому, надеясь, правда, что удастся отшутиться, не дать договорить, вовремя уйти… Зачем так прямо спросил?.. Минусов ниже склонился, желая скрыть свою растерянность, постыдную — как он думал — для него, давно и вполне уравновесившегося человека. А виски его, налитые кровью, будто выстукивали слова: «Ну, встань, прямо посмотри женщине в глаза, вымолви жестокую, зато разумную, выстраданную тобой истину: нельзя соединить две отдельно прожитые жизни». Да, он сейчас поднимется, только чуть-чуть успокоится…

Рука Ольги Борисовны коснулась волос Минусова, слегка пригладила их, соскользнула на щеку, прижалась, словно согреваясь, затем упала к подбородку, мягко охватила его и стала поднимать голову Минусова. Сейчас, через несколько мгновений, их взгляды встретятся, но не так, как хотелось сделать это Минусову. Она глянет на него сверху, и если в ее глазах появятся слезы… Резко, нерасчетливо поднявшись, Минусов заставил отпрянуть, отшатнуться Ольгу Борисовну, ее руки вновь сжались в кулачки у горла, а глаза, залитые слезами, были неподвижны, испуганно огромны, и Минусов сказал, нет, не то, что готовился вымолвить твердо, мудро, наставительно, сказал обычные, всем известные слова, которые говорят, когда поспешно убегают из гостей:

— Спасибо за угощение… Спешу… Дела…

В тесной прихожей, беря плащ и берет, он не включил света и, кланяясь хозяйке, что-то наговаривая, видел лишь ее тонкий, с опущенными плечами, сиротливый силуэт: открыв и быстро прихлопнув дверь, он едва не бегом застучал по ступенькам лестницы, со стыдом осознавая: «Нехорошо. Стыдно. Можно ведь и без шума сойти».

Путь домой Минусов выбрал самый длинный — через городской парк, две рощи, зеленый бульвар; чтобы подумать, уравновеситься, поставить на прежнее, спокойное место свою душу. Он вышагивал километр за километром, а думалось отрывочно, сказанными невпопад фразами, пережитыми сценами, и мучил, истязал его стыд. Впервые, кажется, он вел себя так не по-минусовски, ложно, даже глупо; когда-то он просто, без пошлых слов и обещаний, мог проститься с Олечкой-математичкой, теперь же, седой, отяжелевший, уважающий себя за житейский опыт, образованность, некую мудрость, он не сумел разумно, не торопясь, не смущаясь, поговорить с пожилой женщиной Ольгой Борисовной Калиновской. Вот уж поистине: «Во многой мудрости многая печаль» — или, напротив, нет мудрости, если столько печали…

Июньский день был тих, ясен; солнце скатывалось к лесу, просветив насквозь березовые рощи, резко обозначив белые стены домов и тени от них, и сам воздух был полон теплой, невидимой жизни: в нем что-то мелькало, кипело, веяло, пахло тонко и дурманяще. Редкий день российского молодого лета. Казалось: в прошлом, когда не было столько городов, заводов, автомобилей, каждое лето сияло лишь такими мягкими, одухотворяющими днями.

Успокоила Минусова усталость.

Подходя к своему дому, он размышлял неспешно: да, он виноват, особой виной своего характера, который нарушил приятный, «нормальный» ток жизни и как бы вышиб Ольгу Борисовну из понятной, доступной всем и ей тоже жизни. Но стоит ли исправлять это теперь? Можно понять молодую женщину — ей нужен не друг, а муж, дети, семья. Зачем же старухе, пусть и виноватый перед нею, старик? Или женщина в любом возрасте может быть только женщиной? О многом приходилось размышлять, философствовать Минусову, об этом задумался впервые.

Запись в тетрадь

«Перечитав «Святцы Максминуса», я опечалился: если как-то, более или менее, живыми получились мои герои, то сам я чаще всего выгляжу сторонним наблюдателем: смотрю, замечаю, отмечаю, однако жить предоставляю другим, вроде бы подопытным — что из этого выйдет?

Меня всегда возмущали авторы-наблюдатели — читаешь роман, повесть и думаешь, зачем пестрит на каждой странице авторское «я», ненужное, как пни в порубленном лесу, кочки на чистом лугу, — ведь его нет живого, во плоти. Кажется, то же постигло меня.

Но я не стану «углублять» свой образ в «Святцах», том паче что не собираюсь публиковать их; а для тех, кому захочется прочесть мои записки, скажу сейчас кое-что о себе.

Первое, быть может, самое неожиданное: я такой и есть, каким себя написал. Не жил — смотрел, как живут другие, учился жизни, чтобы написать о ней. Сам же собирался жить когда-нибудь потом, созрев для настоящей, разумной, высокой человеческой жизни.

Далее. От рождения я был любимым, нежно опекаемым ребенком, что развило во мне капризное самолюбие при ничтожной одаренности, как это часто случается с единственными чадами в благополучных семьях. Студенчество тоже прошло гладко, и лишь фронт, да, фронт, а затем болезнь столкнули меня с жизнью… Точнее — обрушили на меня жизнь, и самую серьезную. Перевоспитался ли я, закалился? Едва ли. Опыт был сильным, устрашающим, но коротким. Потому, наверное, мне захотелось продолжить его, выбрав трудную одинокую жизнь.

Это было мое единственное отчаянное решение. До того дня за меня решали другие: родиться на свет, ходить в школу, окончить институт, учительствовать, воевать… А тут сам, по собственной воле, сделал то, о чем сказали родные и знакомые: «Рехнулся Макс Минусов!» Из городского уюта, подмосковного тепла — в неизвестность, стужу, бродяжничество. И этот, второй опыт, мог бы переродить меня, но, как я уже написал выше, мне не удалось стать участником жизни, потому что (пусть и не совсем осознанно) я поехал смотреть, как живут другие… Они, другие, везде и сразу понимали меня, даже любили («Чудной какой-то!..»), однако не пускали, жалея, в свою, слишком чуждую для меня жизнь: пусть понаблюдает и домой едет, всякому свое место.

Каким же я вернулся на «свое место»? Иным, конечно, годы меняют людей, а тут еще годы были столь необычными. Но «люди уезжают от себя — люди никуда не уезжают» — очень правильно сказано в одном стихотворении. Привез я в своей душе еще больший разлад. Чтобы успокоиться, все-таки обрести себя (покой мне полагался и по летам), я принялся осмысливать виденное, пережитое, наблюдаемое вокруг, начал писать свои «Святцы». И успокоился, и вроде некая мудрость коснулась моего чела. Но из прошлого явилась Ольга Борисовна Калиновская… Зачем?.. Разве прошлое не умирает в прошлом?.. Разве мало взято мною вины на свою долю?.. Если бы я веровал в бога, то спросил бы его по примеру мучеников: «Боже! За что караешь?»

Значит: «Святцы Максминуса» не окончены. Зреет последняя, неведомая глава. Удастся ли мне сохранить привычное состояние — стороннего наблюдателя?..»