Изменить стиль страницы

Жалел ли Михаил «Жигули»? Не очень, пожалуй. Где-то на донышке сознания никогда не замирало стыдливое чувство: «Халтурой нажил…» А это… Это значит — вроде бы не совсем твоя вещь. Пользуйся, пока она у тебя. Потеряешь — погорюй для приличия, но души не надрывай: ушло, уничтожилось то, что не стало, не могло стать ценностью, привязанностью, ибо в нем ничтожно мало тебя самого.

Потом было пробуждение Кати, слезы, страх, ее истерические уверения, что нет, она не могла этого сделать, так поступить, ей, ему это привиделось во сне, а если и сделала, то вовсе не она, в нее вселилась какая-то дикая сила, она не смогла одолеть ее, была ненормальная… Михаил долго слушал ее, и когда ему стало казаться, что «дикая сила», вселившаяся в нее, вот-вот сведет Катю с ума, он обнял ее, сказал как мог спокойно и твердо: «Все. Будем вместе. Попробуем жить вместе. Судьба, значит… Только уедем отсюда». Катя затихла, точно испуганная, полупоняв его слова, а минуту спустя, в такой же, как сейчас, тишине ответила: «Да, да, скорее уедем!»

Они уезжают, им остался час дышать воздухом этого города; Михаил Гарущенко одиноко оглядывает уже чужую квартиру (скоро явятся друзья, загрузят вещами машину, разопьют прощальное вино); его беременная жена, отрешенно и сладко, как, наверное, умеют лишь беременные, дремлет перед дорогой. «Надо посадить ее в кабину, — думает Михаил, — ей будет удобнее в кабине…» И вспоминает, подумав о кабине: он же хотел проститься с Минусовым! Обещал забежать хотя бы на минуту. Он видел его неделю назад, когда продавал гараж владелице «Запорожца», пожилой женщине, вроде бы давней знакомой Минусова… Михаил вскакивает, смотрит на часы — пятьдесят минут осталось… Если быстрым шагом, десять — туда, десять обратно, полчаса — там. Но нельзя оставить спящей Катю, проснется, испугается… Он склоняется, целует ее в губы, нос, как бы прерывая ее ровное дыхание, она медленно растворяет влажную и оттого яркую голубизну глаз, чуть хмурит брови, спрашивая, что случилось? Михаил быстро говорит ей, что надо повидаться с Минусовым, идет к двери и слышит:

— Мишенька, поцелуй его за меня!

Он застал Максимилиана Минусова в сторожке, листающего свои толстые тетради, мирно прихлебывающего крепкий чаек, в видимом благодушии, простоте и всегдашнем спокойствии. Спешно и громко наговаривая слова прощания, он подал ему руку, которую Минусов задержал в своей, а задержав, глянул чуть грустно в глаза, и Михаил мигом остыл, застыдился своей суеты, тихо присел на жесткую лежанку у стола.

— Вот, пришел сказать вам… Сказать: простите мне все мои выходки… дурацкие. И за Максминуса тоже, уеду — перестанут вас так называть…

— Нет, Миша, клички иногда пристают крепче фамилий, над ними не властвуют их носители. Вы ведь и себя не щадили, я вас буду вспоминать еще и как Мишеля Гарущенского, в той, вашей прежней жизни. Ведь вы мне этого не запретите? — Минусов склонился к Михаилу с медленной, не сходящей с губ улыбкой, доброй и грустноватой в опущенных краешках губ, скрытых резкими морщинами. — Ваши годы, вернее сказать, ваше бытие в гаражном кооперативе, который вы прозвали «Клаксон», запомнится; всему и всем вы дали клички, словно бы заново окрестили, присвоили единственно возможные, нужные имена: Автокачур, Журбарс, Рудосерд, даже мою знакомую успели окрестить — Автобабушка… Знаете, как в старину? Человека не называли Иван или Сидор при рождении, он получал имя, когда проявлял свой характер, показывал себя в деле: Скупец, Шатун, Коваль, Хитрец… Так вот, в «Клаксоне» вас не забудут и не терпевшие вас, и равнодушные, и любившие.

— Понимаю, Максимилиан Гурьянович, только от вас и можно это услышать… Извините, я называл вас на «ты». Шалопай престарелый… Храбрился. А в душе, Максимилиан Гурьянович, в душе, можете поверить, я боялся, трусил перед вами… Хамил и трусил. И радовался, что вы есть здесь, в этой сторожке.

— Я знал, чувствовал. Да помочь ничем не мог. Словом, Максминус… Он просто должен существовать. Минусу нельзя во что-либо вмешиваться.

— О, это еще какое вмешательство! Плюс сам кричит, что он Плюс.

Минусов засмеялся, положил ладонь на плечо Михаила Гарущенко, слегка потуркал его, — мол, подними голову, оставь печальные мысли, смейся, смотри на старика Минусова, мудрствуй лишь наедине с собой. И Михаил выпрямился и засмеялся, оглядывая с радостью сторожа гаражного кооператива: могучего, седогривого, усталого, старчески… да, красивого старчески, иного слова не подберешь, много знающего, мудрого, но все равно лишь человека, с простыми человеческими возможностями, не больше, но — человека: и это уже так много! Быть просто человеком, а не казаться таковым… Михаил аж вздрогнул от внезапного прозрения, ему захотелось немедленно сказать об этом Минусову, признаться, что вся его прежняя жизнь была игрой в человека, но старик, словно угадав его мысли, проговорил:

— Вы уже поняли, Миша, что такое четвертая скорость. При езде на автомобиле, если не сдерживать ее, она несет в беспредельность, к потере чувства скорости, к концу, взрыву мотора… В жизни четвертая скорость почти то же самое: безоглядность, беспредельность желаний, мелькание лиц, деревьев, городов. Только, мимо, только дальше, только скорей. И взрыв — конец… Вы перешли сейчас на изначальную, первую скорость, а вернее всего, пошли пешком. Это хорошо, у вас еще есть время оглядеться, подумать обо всем и понемногу набрать уже свою, естественную, по вашей силе и таланту скорость.

Минусов открыл шкафчик стола, вынул бутылку «Боргес Порто» (да, опять «Боргес Порто» — его много завезли в город, и стоило оно сравнительно недорого), два стакана, чистое полотенце, кивнул Михаилу, чтобы он открыл вино, а сам принялся натирать стаканы. Когда натер их до сверкания и наполнил вином густо-вишневого цвета, спросил:

— Вы удивились, зачем я так начищаю чистые стаканы? Скажу. Выпьем сначала за тех, кто идет медленно, но твердо.

Стаканы были тонкие, из чешского стекла, дзинькнули нежной ксилофонной нотой, и вино, показалось Михаилу, легко, как глоток воздуха, влилось в него.

Полистав свои тетради, Минусов нашел нужную запись, прочитал:

— «Кабинет Блока, два больших книжных шкафа, один забит книгами, другой задернут зелеными шелковыми занавесками… И в нем, вместо книг, бутылки вина «Нью» елисеевского разлива номер двадцать два. Вверху полные, внизу пустые. Работая, Блок каждый час наливает стакан, залпом выпивает. Каждый раз наливает в новый стакан, старательно протирая его полотенцем, смотрит на свет — нет ли пылинки».

Минусов захлопнул, отложил тетрадь, еле заметно усмехнулся:

— Теперь понятно, у кого я научился начищать стаканы?

— Не знал, не слышал… — Михаил Гарущенко привстал от какого-то детского восторга и смущения. — Блок?.. ну да, это мог только он, как похоже на Блока…

— Суть понятна? Хорошее вино может испортить даже пылинка. Так во всем. Выпьем за работу… Минуточку. — Минусов сполоснул стаканы, до сверкания натер их, наполнил вином. — Выпьем за работу, но чтобы ей никогда не мешало вино.

— Легко с вами, — сказал Михаил, когда они согласно, не тяготясь тишиной, помолчали, глядя на зеленый пустырь за бетонной дорожкой, туда, где плотным кустом возвышался бурьян (останки сгоревшей машины были давно убраны, и на том месте, как на пепелище, поднялся густой бурьян). — Теперь бы жить около вас… да надо уезжать… Я становлюсь философом: то, что понятно, постигнуто — уже не твое.

— Твое — только ты сам.

— Да. Если ты принадлежишь, вернее, владеешь собой.

— Пожалуй, так. А уезжать — уезжайте, Михаил, бывший Мишель. Я пять раз заново, на новых местах начинал жизнь: Сахалин, Амур, Якутия, Саяны и снова здесь. Не считая еще войны, она была для всех.

— Вы уже догадались, о чем хочу вас спросить?

— Конечно. Отвечу, потому что обдумал: иной жизни не хочу. Не нужны мне заново и мои семнадцать лет: каждому — свое время. Жажду разумного покоя — и он близок. Жалею всех молодых — вам до него далеко. Но каждый обязан прийти к нему сам.

— И это мне понятно, хоть и печально слышать. «Бэати поссидэнтэс» — счастливы обладающие. Я еще многим не обладаю.

— «Алеа якта эст» — жребий брошен!

— Да!

Минусов в третий раз почистил стаканы, показал их Михаилу на свет, разлил остатки вина, предложил выпить «посошок», и все делал улыбаясь, хоть и грустновато, но ничуть не огорчительно; потому, наверное, Михаил открыл для себя еще одну истину: никогда не говори о серьезном очень серьезно. Никто ничего до конца не знает. Не относись к себе слишком возвышенно.

Они вышли из сторожки, Минусов протянул руку для прощания, но Гарущенко, охватив его плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Сказав: «Так просила Катя», — он улыбнулся, поднял над головой сжатый кулак в знак крепкой памяти, быстро, не оглядываясь, зашагал по бетонной дорожке и потерялся среди прохожих на крайней городской улице.

Возвращаясь в сторожку, Минусов думал: «Мы лишь словом обмолвились о Кате Кисловой, но живо помнили ее во все время нашего разговора. Она была с нами. Пусть же ей, так жаждавшей спастись, разумно, любовно живется со спасенным».

Святцы Максминуса

«Сегодня получил письмо. И от кого! Никогда бы не подумал сам, а вам тем более не догадаться… От Нюры, жены Алексея Конькова! Да еще из города Мирный Якутской АССР. Вот оно:

«Здравствуйте, Максимилиан Гурьянович!

Пишет вам Нюра Конькова, которую вы могли уже позабыть, так много прошло времени, когда мы жили в деревне Муратовке Амурской области, вы еще работали с моим Алексеем шоферами в совхозе, Я выходила замуж, да неудачно, попался пьяница, ругатель, выгнала, чтобы не оскорблять память Алексея, который был очень хорошим человеком и любил меня. Подрос младший Алешка, ему стало четырнадцать лет, умерла моя мама, и я решила поехать в алмазный город Мирный, где погиб мой муж и Алешкин папа. Пока, думаю, молодая, что ж мне сидеть? Наш Коньков чуть не всю страну объездил… Приняли нас сначала неважно, потом вспомнили шофера Конькова, поселили в засыпушке (они еще кое-где имеются и сейчас), а недавно выделили комнату в новом доме. Довольны мы очень с Алешкой, люди здесь дружные, хорошие, а климата северного мы не боимся. Работаю я на фабрике сортировщицей, стараюсь, меня избрали даже профгрупоргом… И еще мы с Алешкой разыскали могилу отца, хоть я и запомнила хорошо, да кладбище за последние годы сильно раздалось. Старая тумбочка почти что сгнила, сыро тут, поставили новую, с красной звездой, деньги выделил начальник карьера. Нашлись, которые помнили Конькова, пришли, укрепили памятник, потом помянули, как положено, вином. Думаю я так: пусть мой сын начинает свой путь на том месте, где закончилась жизнь отца, тем более что он мечтает о машинах, хочет быть шофером. Помните, Максимилиан Гурьянович, каким хорошим шофером был Алексей?.. Вот я и всплакнула, старею тоже помаленьку, по годам-то уж обогнала своего любимого Конькова… Да что вам еще сообщить про Муратовку?.. Старая казачка бабка Таисия померла лет восемь уже назад, директор совхоза Загодайло пошел на повышение, в областном Заготзерне работает, завгар Захарыч на пенсии по старости. Ну, конечно, наросла молодежь, понаехали переселенцы, жизнь вроде пошла веселее… А почему я решилась вам написать, так потому, что всегда помнила слова Конькова о вас: «Это мне батя и друг до гроба». Название вашего города я знала и не забыла, как вы еще говорили, будто вам надо писать на «до востребования», столько у вас друзей по свету, всегда кто-нибудь надумает написать. И я надумала. Извините, если побеспокоила. А если время найдется, ответьте нам с Алешкой. Почему-то я думаю, что вы живой и здоровый, только уже на пенсии… Адрес свой написала на конверте.

Обнимаю вас. Конькова Нюра и ее сын!»

Ах, какое ценное, какое радостное письмо! Я держу его на ладони, и оно для меня дороже всех алмазов, добытых мною в Мирном. Да что алмазы без человеческих жизней?.. Ведь тут две души, родные мне, затерявшиеся, как былинки в необозримом, бушующем на ветрах пространстве, и вдруг давшие о себе знать: мы живы, живем!.. Меня может спросить мой читатель: «Почему же ты сам не написал Коньковым?» Отвечаю: писал и не получил ответа. Решил так: вышла Нюра замуж, ей теперь ни к чему переписка со стариком Минусовым. Сейчас вижу, что не получила она моего письма, или затерялось, или ее буйный временный муженек изорвал, не показав: от ухажера, мог подумать. Напишу, приглашу в гости (каждые три года Нюре будет полагаться бесплатный проезд в любой город страны), тут ведь Москва рядом, пусть посмотрит столицу, а я посмотрю юного Конькова, из-за которого (может быть) и погиб старший Коньков: он не хотел, чтобы прошлое хоть единым пятнышком замарало сына.

Растревожило, разбередило меня письмо, словно бы вновь продолжилась моя скитальческая, жизнь. И вспомнилось, что в начале своих записок, рассказав притчу по пословице: «И камень лежачий мхом обрастает», я обещал рассказать другую, на тему противоположной пословицы: «Под лежачий камень вода не течет».

Один старый бродяга, идя по лесной тропе, увидел домик-крепыш у тихой речки. Решил здесь переночевать. Его встретил такой же седовласый старец, но невозмутимо спокойный и медлительный. Вскоре за хлебосольным столом, сытно отужинав, они завели разговор, попивая самоварный чаек.

— Все бродишь? — спросил хозяин-старец, оглядывая тощего, в поношенной одежонке старика-бродягу. — Так и не прибился к месту.

— Хожу, — ответил тот, показывая свои разбитые башмаки.

— Как то растение перекати-поле, куда ветер погонит?

— Нет. По желанию души.

Хозяин усадьбы, крепкий, румянощекий, в труде и покое проживший свой долгий век, тихо засмеялся, явно не поверив бродяге-гостю.

— А душа твоя желает туда, где накормят и обогреют твое тело.

— Я приучил себя быть вежливым, ибо много видел стран и народов и понял: всеми ценится вежливость, почтение к себе подобному. Но тебе скажу: оброс ты жиром, как мхом, и радуешься своей тупой дикости. Работаешь и питаешь себя, питаешь и опять работаешь на себя. Даже лесные звери друг другу пользу приносят, так природой придумано. От твоей же сытости и дети твои разбежались, и жена померла в тоске одинокой.

— Зато я не брожу, как ты, не побираюсь.

— Все люди друг у друга побираются: один хлеб дает, другой — слово, третий — надежду, утешение… А ты помрешь — и похоронить тебя будет некому, гробом станет для тебя твой крепкий домишко. Сгниет понемногу, рухнет, зарастет травой, лесом, и ни одна живая душа не встрепенется по тебе: кто ты, зачем жил, отчего умер?.. Но, думаю, и ты человек, пока можешь видеть, слышать другого человека. Ведь и меня ты принял переночевать без интереса: откуда, почему бродит, что интересного может рассказать?..

— Ну и что такого можешь рассказать? — уже без усмешки и негромко спросил хозяин-старец.

— Слушай. Я обошел и объехал нашу Землю и убедился, что она круглая. В Европе я пахал и сеял, если жил в селах; работал мусорщиком и продавал газеты, попадая на городские улицы; в Мексике был погонщиком мулов у богатого плантатора; в Африке на реке Конго плавал матросом пассажирского парохода; в Австралии пас овец; в Сингапуре грузил ящики с бананами; на Филиппинах выращивал рис и заболел тропической лихорадкой; был в Индии, на островах Самоа; а когда постарел, вернулся домой, брожу теперь по родной земле, смотрю, рассказываю о том, что видел, работаю, да, зарабатываю себе на хлеб, иду дальше; и у тебя отработаю пищу, ночлег, завтра дашь задание… Я все умею делать, руки пока держат лопату, топор.

Хозяин-старец молчал какое-то время, затем принялся ходить по чистым половицам, опустив голову, морща лоб. Наконец он остановился напротив бродяги-старца и почти выкрикнул:

— Так зачем же ты ходишь?

— Я сказал: видеть страны и народы, рассказывать людям о своей стране, чтобы все и всюду знали друг о друге. Я — как челнок, сплетающий тонкие нитки в крепкое полотно… Вот и о тебе буду рассказывать в самых дальних от тебя краях: есть такой одинокий старец, живет только для себя, думает, что перехитрил весь свет.

— А еще, самое главное?

— Если каждый из нас будет сидеть в своей берлоге, мы снова превратимся в обезьян.

Опечалился старик-домосед, осознав, как пуста, дика, бесполезна его сытая жизнь, и показался ему бродячий гость неким пророком, посланцем от всех людей Земли спасти его, вызволить из одиночества.

— Прими меня, — сказал он бродяге-старцу. — Я хочу увидеть мир.

— Не могу, — ответил тот, — ты разучился ходить.

Домосед, однако, так умолял гостя, что сердобольному бродяге пришлось согласиться, и утром они вместе двинулись в путь. Но не далеко ушли. Окаменелое сердце старца-домоседа, надорвавшись движением, перестало биться, и он умер, впервые увидев огромное небо над собой.

Вечный бродяга похоронил его в той земле, в которую он намертво врос при жизни, а на крепком домике прибил доску с надписью: «Гостиница для всех бродяг».

Помнится, первую притчу я записал, размышляя о жизни председателя кооператива Журбы; эту, вторую — думая о своем долгом скитальчестве. Ведь, расставшись с Якутией, я не поехал домой, «душа еще не ехала», перебрался в Иркутск (посмотреть здешнюю жизнь, Ангару, Байкал) и тут, в городской гостинице, которую тоже в те времена можно было назвать «для бродяг», познакомился с любопытным человеком; шофером, каменщиком, бетонщиком, монтажником, экскаваторщиком (было у него еще несколько, менее значительных специальностей) Антипом Тюриным, строившим Иркутскую, Братскую, Красноярскую гидроэлектростанции. Строившим, но не достраивавшим: его перебрасывали, вернее, он перекочевывал на новую ГЭС, как только кончались бетонные и прочие основные работы.

«Начинаю, понимаешь, — говорил он мне, пригласив «отметиться» в гостиничном ресторане, — начинаю всегда шофером, — дороги, понимаешь, нужны, потом монтаж подоспевает — железо кручу, варю; кончаю — большим бетоном на плотине… Ну, давай за Красноярскую, отгрохали дай бог, тысячу лет стоять будет. Правда, речку наглухо перегородили… Да прогресс, понимаешь, важнее».

Антипу Тюрину, ангарскому сибиряку, бородатому, нерослому, но дублено-крепкому, было сорок восемь лет, он воевал, имел медали и ранения, вырастил трех дочерей, похоронил жену («Надорвалась, понимаешь, в военное время, в колхозах пострашнее фронта приходилось…»); после каждой стройки он возвращался в родное село, гостил у замужних дочек два-три месяца, вроде бы собираясь и вовсе остаться, но начинал скучать, в тихой, теперь уже сытой колхозной жизни, говорил: «Нет, рано еще Антипу на печку», — и уезжал на другую стройку, зная, что уж его-то примут, такой специалист пригодится. Со временем, вероятно, Тюрин уверовал в свою незаменимость, даже в некую особую предопределенность своей судьбы, потому что в ту первую встречу он сказал мне:

«Понимаешь, председатель колхоза лично настаивал: прошу, говорит, осесть в родном селе, страдающем от недостатка механизаторов, главным инженером назначаю. Знаешь, как я ответил? Не могу, говорю, допустить, чтобы без меня Саяно-Шушенскую построили. Не доверяю. Вот когда своими руками плотину сооружу, может, соглашусь в главных инженерах походить перед пенсией».

«Так на Саяно-Шушенскую сейчас?» — спросил я его.

«Угадал. И тебя приглашаю. Какой инструмент в руках держишь?»

«Шофер».

«Ну, понимаешь, считай, повезло! Слышал: с шофера любая стройка начинается. Беру. Жми рабоче-крестьянские трудовые пять и радуйся!»

Я усомнился, не рискованно ли ехать наугад, без вербовки, как устроимся; где будем жить. Антипа Тюрина подобные детские вопросы, по-видимому, никогда не беспокоили, он лишь, сощурившись, ухмыльнулся в бороду: а еще, мол, хвастаешься — алмазы добывал! — но все-таки сказал коротко и твердо, будто изрек мировую истину:

«У меня ж там тыща друзей!»

Прибыли мы на Саяно-Шушенскую.

К створу будущей плотины уже была пробита трасса, строился рабочий поселок, бетонный завод. С Красноярской ГЭС, запустившей первые турбины, хлынул сюда народ, особый, кочевой, сродни Антипу Тюрину, но командированный, а значит, более желанный. Экскаваторщиков, бетонщиков, каменщиков размещали в наскоро срубленных бараках, остальным, жаждущим «зацепиться», говорили: «Найдешь жилье — примем». Мой Антип побегал, посуетился, отыскал знакомых бригадиров, прорабов, каких-то вербовщиков, и, на удивление мне, с нами заключили трудовые договоры, выплатили подъемные, зачислили в строители ГЭС. Но с жильем просили подождать (все-таки мы были самодейцы!), что означало: устраивайтесь пока сами. Где? Как?.. Ближние енисейские поселки, до недавнего времени рыбацкие, лесосплавные, напоминали теперь гомонящие днем и ночью кочевые таборы: рабочий люд занял всю пригодную жилплощадь в домах, все пристройки, сараи, подновил заброшенные хибары, понаставил времянок и палаток. Кажется, некуда было приткнуть не только себя, даже свои холостяцкие чемоданы; ночевали где придется, кто пригласит в сарай или палатку, а ночи майские в Саянах холодны, с белым инеем по молодой траве, студеными горными ветрами. Утром Антип Тюрин уходил, приказав мне ждать и не двигаться (в таборе легко затеряться), и я, хоть и верил в его удачливость, серьезно подумывал, после особенно неуютного ночлега: сдам подъемные, уеду домой; не выдержать мне такой жизни.

Но вздымалось над сопками солнце, размывало ледяной туман, разверзалась вся ширь Енисея — зеленоводной, клокочущей и чистейшей реки (такой вода бывает лишь в море), по обе стороны ее возникали, словно из небытия, красные скалы, отвесные, тесаные и ломаные, с резко зелеными соснами на вершинах, как бы приподнятыми, приставленными к самому солнцу — светить, греться, — и я говорил себе: нет, надо побыть здесь, надышаться этим воздухом, наглядеться этой последней буйной первозданности, к которой уже притрагивается человек.

И Антип Тюрин помог мне: нашел жилье. Да какое!.. На восьмой или десятый день нашего бесприютства он явился засветло, гордо молчаливый, чуть приметно ухмыляющийся в бороду, велел мне собираться и следовать за ним. Когда вышли из поселка-табора, сказал: «Две бабы нас примут, понимаешь? Никого не принимали — нас примут. Договорился». — «Какие бабы?» — спросил я, едва не присев на пенек. «Шагай, увидишь». Прошагали молча километра три, тропа свернула к Енисею, и в зеленом распадке, на самом берегу, как нарисованная по заказу, явилась нашим глазам усадьба, с домом на две половины, с двумя огородами, сараями, рубленой банькой возле воды. Даже псы нас не облаяли (будто тоже нарисованные), однако выбежали из калиток, чтобы Антип потрепал им холки, и это уже была реальная жизнь.

«Значит, так, — сказал не особенно смело мой дружок, — встреча, понимаешь, строгая, без музыки, но ты не тушуйсь, договорено. Иди в ту дверь, я — в эту», — и скрылся в сенях.

Осторожно постучав, я услышал неожиданно бодрое приглашение: «Открывай, видела уж, кого бог дает!» Поставил у порога чемодан, огляделся. Эта половина дома была разделена еще пополам — на прихожую, с печью и кухонным столом, и на жилую светлую комнату. Из нее-то и вышла довольно рослая и тяжеловатая женщина, темно-загорелая, как все здешние жители, с волосами, убранными на затылке под гребенку, кареглазая, чуть скуластая (тоже как многие из местных), лет сорока пяти или около этого; вышла, остановилась напротив, внимательно осмотрела всего, словно вспоминая, не виделись ли когда, затем протянула вескую и жесткую ладонь, сказала хрипловато: «Здоров, мужик. Проходи, хозяином будь». Легко подняла чемодан, унесла в чистую комнату, вернулась, приняла куртку, кожаную фуражку, сама повесила; указала на рукомойник и, когда я умылся, подала расшитое красными петухами полотенце.

Ужин собрала быстро, но без угодливой или стеснительной суеты: картошку, жареного енисейского ельца, сало, хлеб поставила в больших мисках и тарелках, прибавила свету в керосиновой лампе, висевшей над столом, спросила: «Выпиваешь?» — «Могу не пить», — ответил я. «Знать, правильно Антип сказал, умный ты мужик… Ой, как не люблю пьющих, от них горестью пахнет». Однако принесла четвертинку «Московской», наполнила бережно две рюмки.

Пока сидели, неспешно ужиная, она рассказала о себе. Зовут ее Марьей, а кличут Плотогонщицей; есть у нее и мужнина фамилия, но муж, плотогонщик, утонул восемь лет назад вместе с мужем подружки и соседки Софьи Рыбачки, и ей, Марье, пришлось самой сплавлять плоты, даже лоцманить, потому-то и пристало прозвище крепче фамилии; дети выросли, две дочки в Минусинске, сын инженером в Абакане; теперь она на более легкой домашней работе: чинит, вяжет для колхоза сети; тем же занимается ее подружка Софья Рыбачка; да еще вместе держат корову, кур, поросенка… Тихо жили, совсем хорошо, и вот понаехал народ строить плотину, всякий народ, шалый, пьяный, беспризорный, приходят, пугают: «Примай, хозяйка, все одно твой домишко под воду пустим!» Решили они с Софьей Рыбачкой взять мужиков, но чтобы по документам холостые были, не пришлось потом с их женами скандалить, в годах и, самое важное, — непьющие; пусть живут, сколько им надо будет, помогают жить им. Трудную задачу себе загадали, долго выбирали квартирантов, но все-таки приняли: очень уж уговорчивым оказался Антип; и она, Марья, глядя сейчас на своего мужика, довольна, можно сказать, примерно такого и ждала к себе.

«Значит, холостой?»

«Холостой».

«И постарше меня годков на пять-шесть будешь?»

«Пожалуй…»

«Шоферишь?»

«Да».

«Чтой-то ты больно культурный для шофера…»

«Такой…»

«Ладно, будем жить».

И Марья Плотогонщица принялась рушить свою высокую двуспальную кровать, застилать ее хрустящими льняными простынями. Я вышел на кухню, полагая, что тут будет отведен мне угол. Но кухня была тесновата, заставлена всяческим скарбом, едва ли можно куда приткнуть даже раскладушку… И вдруг я понял: Марья на двоих стелет кровать! Это прямо-таки потрясло меня. Как? Зачем? Поужинали — и в постель! Такая строгая и так просто?.. Может, она испытывает меня? Позарюсь на ее кровать — покажет на дверь… Я тихонько вышел в сени, а затем во двор, остыть, подумать о только что слышанном, пережитом.

Ночь была спокойная, но не прозрачно тихая, как в Подмосковье, черная и звездно яркая, громоздкая от обращенных в тени скал и сопок, напряженная течением Енисея, чуть мерцающим, едва слышимым и потому невообразимо мощным, глубинным, властвующим здесь каждой былинкой, гранитными берегами, людьми и самим небом, вытянувшимся звездным плесом по течению реки.

Крупный шерстистый пес мирно ходил за мной, принюхиваясь, знакомясь. В другой половине дома еще горел свет. Я негромко постучал в окошко. Антип Тюрин немедленно явился, точно ожидал моего вызова, спросил, закуривая:

«Как обстановка?»

Я рассказал ему о разговоре с Марией, ужине, постеленной кровати, спросил:

«Что это означает?»

«Ну, понимаешь, везучий ты! — врезал мне по плечу Антип. — И четвертинку поставила? Произвел, понимаешь, впечатление, произвел! Софья Рыбачка мою, личную, поллитру в сени выбросила. Во как! С характером! Придется мне кухню пока осваивать, понимаешь… Не доверяет, шалый я с виду… А тебе и постелька готова! Ложись, дружок, и покажи нашего брата, старого холостяка, с лучшей стороны!»

«Да, ведь это… Неловко как-то».

«О, сразу видно — с высшим образованием! Баб у тебя не было, что ли?»

«При чем тут… Но так вот…»

«Тьфу! Женщина его приглашает, хорошая, чистая женщина, — Антип с особой охотой выговаривал слово «женщина», впервые, кажется, им произнесенное со времени нашего знакомства. — Понимаешь, тут к ней сотни ходили, помоложе тебя… А он: «Испытывает, шутит…» Это там у вас, в столицах европейских, испытывают, шутят, время есть, рестораны… Тут жить надо, понимаешь? Просто, по-человечески, как тебе предлагают. Иди и не обижай женщину».

Я вошел в «свою» половину дома, свет был прикручен, Марья лежала в белой сорочке на высокой, праздничной кровати (сроду я не спал на таких кроватях, они, кажется, и остались лишь в глухих деревнях!), спросила меня спокойно, но не сонно (знать, и не собиралась спать):

«Нагулялся? Теперь раздевайся, ложись».

И все-таки я не удержался, выговорил, стыдясь:

«С вами?..»

Марья Плотогонщица засмеялась первый раз за весь вечер, да так молодо, неудержимо, и сказала, смеясь, всхлипывая от смеха:

«Можешь с печкой на кухне, она еще теплая!»

Я погасил лампу, разделся, лег. Марья прильнула ко мне, полушепотом и уже серьезно попросила: «Обними меня, — и вздохнула протяжно: — Давно-о у меня мужика не было…» Я стал целовать Марью, но она убирала губы, говорила: «Не надо, я не умею…» А потом, когда лежали спокойно в призрачной синеватой комнате (звезды мерцали в каждом окошке над занавесками, точно прикрепленные к стеклам), я думал о Марье, удивляясь ее простоте, стеснительности и молодой горячности, так неожиданно в ней соединенных, а она молчала, и я решил уже, что уснула, но Марья положила голову на мою руку.

«Ты сильный мужчина, да какой-то нежный… Думала, только бабы в городах такие белотелые бывают… Я тяжелая для тебя, изработанная, из одних жил почти…»

Я не стал ее разуверять, почувствовав, что ни к чему ей все это, лишь поцеловал в щеку. Марья осторожно, словно учась, поцеловала меня и спокойно начала говорить, как трудно бабе без мужика, какие сладкие она видит сны, а проснется — пустая постель, как сама понемногу мужиком делается, голос грубеет, мослы нарабатываются; иные курить, пить приучаются… Рано она, Марья, без мужа осталась, потому и детей мало народила. Трое — разве дети? Она бы десять смогла. Тоскует по своим нерожденным, именами их всех наделила — четырех сыновей и трех дочек… «Теперь уже поздно, застарела, усохла, спать могу с мужиком — и то ладно». И все просто, рассудительно у нее получалось: ни слез, ни жалоб, ни восторгов; ни даже намека на женскую игру, притворство; так говорят о хозяйстве, без которого не проживешь, о погоде, которая может загубить картошку на огороде, а без нее как перезимуешь… Не переменила Марья своего тона и когда я спросил, любила ли она своего мужа. «А как же, — ответила, — мужа надо любить».

Засыпая рядом с сонно притихшей Марьей, я вспомнил слова Антипа: «…там у вас… испытывают, шутят… тут жить надо, понимаешь?..»

И жизнь началась. Утром Марья Плотогонщица и Софья Рыбачка показывали нам свое хозяйство. Марья открывала двери кладовок, сараев, с легким поклоном пропускала меня вперед, Софья же, малорослая и толстоватая, водила за собой Антипа, тыкала пальцем в щели, дыры, приказывала: «Подладишь, починишь». Антип покорно кивал и подмигивал мне, мотая лохматой головой: вот, мол, видал начальницу! Но чувствовалось, доволен был своей бабой, все у него будет ладом, да и жаловаться грех: сам выбрал себе Софью.

С работой тоже уладилось: как нужным и нашедшим жилплощадь, нам выдали по ЗИЛу, зачислили в автоколонну, поздравили с почетным званием строителей Саяно-Шушенской. И пошли, покатились наши шоферские деньки, а порой и ночи. Нужны были дороги, проезды, подъездные пути… В сопках грохотали взрывы, вспучиваясь бело-черными облаками над тайгой, дрожала земля; к новым карьерам пробирались вереницы машин, грузились щебенкой, камнем, и мало кого волновало, что эта щебенка, камень — чистейший мрамор… Я сказал «мало кого», ибо приезжали из Красноярска (из Москвы, помнится, тоже) какие-то журналисты, краеведы-радетели, пытались усовестить строителей: «Зачем же мрамор швырять под колеса?» Куда-то писали, хлопотали… Но взрывы гремели, дело было начато, запущено, стройка сжирала тысячи тонн камня, а другого, обыкновенного, здесь почти не уродилось — вокруг мраморные горы. Возить издалека — в какую копейку обойдется простой серый камешек? (У меня на столе кусок розового саянского мрамора, гляжу, вспоминаю… Теперь я думаю, что не так много потратили его на дороги и фундаменты, как зазря покололи взрывами в нетронутых сопках.) Шоферам, рабочим и вовсе не до возвышенных разговоров было: давай норму! Камень и есть камень. Ну, красивый. А плотина, что же, не стоит красивого камня?.. Признаться, и я не беспокоился очень, озирая здешнюю огромность, непостижимую дикость, порой робея: удастся ли нам укрепиться средь этих каменных громад, перегородить страшнющий поток Енисея? О друге Антипе Тюрине — не говорю: истый шоферюга, жаждущий первенства, заработка, умеющий раскалить кого угодно: «Ты слабак, понимаешь, против меня». И мотались мы с ним на своих ЗИЛах по распадкам, ущельям, застревали в болотах, буксовали на гольцах; «давали» норму, зарабатывали неплохо, не хуже молодых, отчаянных; и это потому, пожалуй, что был у нас дом, были Марья и Софья, жалевшие нас, как умеют жалеть молча и по-хозяйски деревенские женщины.

Придешь с гудящей головой от железной тряски, с ломотой в руках и ногах, окунешься в Енисее (по субботам и банька натоплена), а после сидишь за самоварным чаем, рассказывая Марье о работе, о том, что нового узнал, слышал, и чувствуешь: шоферская усталость твоя словно бы выветривается прохладой реки, шумящей за открытыми окнами, уходит в сосновые, натертые песком половицы, сыроватые, холодящие, с ощущением здешней воды и земли. Марья порадуется принесенным, выложенным на стол деньгам, отсчитает же строго на «харч», по уговору; она сама работает, копить и жадиться не научилась; купишь подарок — возьмет, скажет, закрасневшись: «Спасибо вам, Максимилиан Гурьяныч, за доброе сердце». (Непременно на «вы».) Но дорогие платья, отрезы брала неохотно, говоря, что в таких нарядах только в гроб кладут, носить-то их некогда, да и старая она наряжаться, наставляла грустно, точно старшая сестрица неразумного братца: «Ты, Максим, деньжата приберегай, вернешься в Россию, на пенсию пойдешь — кто тебе поможет? Один ты».

В начале июля хозяйка Марья Плотогонщица сказала:

«Пора сенокосить».

«Пора», — согласился я.

«Косу отбить умеешь?»

«Нет».

«А косить?»

«Тоже не умею».

Мы вышли во двор, и Марья, воткнув в чурбак колун, показала мне, как на обухе отбивается молотком, «оттягивается» лезвие косы. Затем обе косы, «мужнину» и ее, Марьину, с меньшим полотном и рукоятью, добела нашаркали бруском. А утром, чуть засинел свет, потемну и обильной росе привела меня Марья на луг в конце распадка, взмахнула ребром ладошки, как бы разрезая его:

«Половина наша, другую Антипу с Софьей оставим».

Трава была плотная, заиндевевшая от росы, парила туманцем, и весь луг до едва различимой березовой рощи казался ровным, белесым, хоть шагай поверху затверделых трав. Марья коротко ударила косой, послышался сочный «вжик», упал первый, затем второй рядок, и обнажилась пестро-зеленая, глубокая стенка луга: понизу в розовых цветках клевера, чуть выше заплетенная полевым горошком, сверху прикрытая метелками пырея, овсюга, зонтиками медвежьей дудки. Сделав прокос на полный взмах руки, Марья ровно пошла краем: взмах — шаг, взмах — шаг… Пошла, показывая мне: ну, пробуй, мужик!

Я попробовал. Коса срубила верхушку травы и едва не полоснула по голенищу моего сапога. Другой взмах, нацеленный ниже, вжикнув по траве, закончился так же коротко: носок косы воткнулся в землю. Я начал снова, осваивая маленькие замахи, огорченно думая: расскажи кому-нибудь, что три года трудился в амурском совхозе… Впрочем, совхозы вручную не косят, да и хозяева-частники норовят выписать, перекупить сено, а если шоферишь — считай, добудешь на зиму своей коровенке; про одиноких и кочующих говорить нечего, в столовках, из магазинов кормятся… Я передохнул, глядя вслед своей хозяйке, ее белая кофточка недвижным столбиком удалялась от меня. Нет, не думал, не предполагал, что такое неподатливое дело — косить траву. Знать, только в кино, в романах красиво это смотрится, легко читается… И сила есть, и ума вроде хватает. Ну-ка вот так, чтоб кончик косы шел чуть выше… Ага, лучше, почти в полный взмах срезал траву. Еще. Шаг — взмах, шаг…

Марья вернулась, молча стояла позади, смотрела. У меня уже получалось, хоть и неровными были прокосы, вихляла коса. Потом подошла, взяла под руку, глядя в мое залитое потом лицо, сказала:

«Догадливый ты, Максим. А поучись, меньше руки наломаешь. — Она взяла мою косу. — Глянь. Пятка косы пусть идет по земле, прижимай немножко пятку, носок сам определится, и не гнись, спина-то не казенная, пускай косу, как лодочку по воде, на вытяжку рук. Пробуй!»

Я пошел увереннее, отбрасывая валки скошенной травы влево, будто очищая себе дорогу. Марья, взяв следующий рядок, быстро догнала меня, но торопить не стала, шла следом, разом со мной делая свои четкие, однозначные взмахи, изредка приговаривая:

«Приноровишься — поймешь: хорошая, добрая работа — траву косить…»

Понял я это скоро: лишь окрепли мои руки — коса сделалась удивительно послушной мне, и я уже не гнулся к траве, а вольно гулял по лугу. Да, хорошая, добрая, праздничная работа! Единственная, пожалуй, при которой человек пьянеет не от вина — от соков трав и цветов, напитывающих воздух. Три сенокоса я провел с Марьей, и потом, много спустя, когда приходилось бывать в деревнях во время сенокосов, я непременно просил косу у мужика или бабы, чтобы пройти рядок-другой по лугу, надышаться запахами срезанных стеблей, еще раз подумать: машина помогает человеку, но и отнимает у него многое — чувство живой земли.

Никто, наверное, так остро не ощущает этого, как шофер, ибо под ним всегда колеса. Даже здесь, на Саяно-Шушенской, прожив три лета и три зимы среди Природы с самой большой буквы, если так можно выразиться, я издали видел ее. А та, которую рушили, рубили, сдирали до глины, была уже не природой — местом тяжкой, нужной работы. Потому-то запомнились мне Марьины сенокосы и не забудутся, конечно, Марьины рыбалки.

В то время сетями ловить рыбу было уже запрещено — очень людным стал здешний Енисей, — и хозяйка моя, Марья Плотогонщица, хоть вязала, чинила сети, сама ими не пользовалась, как-то по-детски послушно веря в святость запрета: «Нельзя, — знать, нельзя». Впрочем, это ее мало печалило, рыбу она могла добыть чем угодно, едва ли не голой палкой, просто теперь приходилось тратить больше времени на ловлю.

В субботу под вечер мы бросали в лодку-плоскодонку рыбацкие припасы и плыли по течению Енисея километра четыре, затем входили в неширокую протоку, а из нее — в тихое озерко под глухо заросшей лиственничником сопкой. На песчаном мыске, где меньше надоедала мошкара, ставили палатку — полог, разжигали костер и принимались удить карасей. Перед заходом солнца клевали они жадно, не разнюхивая наживу, словно хотели угодить нам. И за это мелких, еще беловатых, мы отпускали жить и расти, а из большущих, в две ладони шириной, Марья варила «карасий суп», обязательно с картошкой и пшеном, заправленный стручком красного перца. Еда получалась обжигающая, после нее сырость, ночной холод были нипочем.

Сначала хлебали красноватый от перца бульон, затем принимались за остывших карасей, съедали штук по пять-шесть, удивительно много — ведь каждый карась почти в полкило весом. Марья при этом не забывала сказать, что только караси не приедаются, вся другая енисейская рыба, даже самая лучшая, слаба против карася: день-два поел — и надолго сыт-пересыт. Как ни странно, это было именно так. Чем-то напитан обыкновенный карась, каким-то особым соком, лишающим его приторности. Я мог питаться карасями, «карасьим супом», не жалуясь, сколько угодно, пока Марья подавала на стол.

Зато из енисейского лосося Марья пекла пирог — запекала рыбу пластами, густо посыпав зеленым луком. Обмазывала корочку сметаной, томила в печи, а когда выхватывала противень и тяжко шлепала пирог на подостланное полотенце, изба надолго наполнялась особыми, неизведанными мною запахами — довольства, уюта, домовитости. И назывался этот пирог простым словом — «рыбник»…»