— А Мишка где? Мишка, спрашиваю, где? — И, не получив ответа, заковылял к сторожке, по-бабьи воя: — Сгорел Гарущенко, сгорел!..
Пришли те, кто был в своих гаражах, принесли лопаты, стали копать и забрасывать машину мокрой глиной. Однако пламя настолько окрепло, ревело и вздымалось чернотой, выплескивало красные всполохи, что комья глины лишь выбивали фонтаны искр. Опорожнили три или четыре огнетушителя. Пламя бушевало, сзывая народ. Подворачивали прохожие с улицы, спрашивали, советовали, принимались что-то делать. Явился Минусов, вызванный Кошечкиным вместо председателя кооператива, уехавшего по личным делам в столицу. Третий раз побежали вызывать пожарную команду (никто не знал — удалось ли кому дозвониться). И наконец примчался на попутном грузовике Михаил Гарущенко.
Он бросился к своей горящей машине, но пламя, жар оттолкнули его, и это словно образумило, даже успокоило его, он стоял и смотрел поодаль от всех, одиноко, серолицый, в бликах огня, с испачканной сажей щекой, не отрывая глаз от раскаленного, бело светящегося остова, скелета машины, а когда подкатили пожарники, ревя сиренами, он подошел к старшему, попросил не тушить, зря не стараться, нечего уже тушить, пусть все сгорает дотла, и успокоил старшего, сказав, что никакого взрыва не будет: бензобак почти пустой, в зиму было слито горючее, — и опять вернулся на свое место в сторонке.
Лопнули поочередно раскаленные колеса, взметнув сажу, дым, искры; сухо, несильно хлопнул бензобак; осело, съежилось железо, огонь стал усмиряться, съев все самое горючее. Люди помалу расходились, так и не узнав толком, что случилось. Говорили, указывая на Катю Кислову:
— Вывела из гаража, чего-то делала, загорелся мотор, растерялась… Кому продают машины!
Максимилиан Минусов, как только появился у горящих «Жигулей», сразу подошел к Кате, ни о чем не спросил, лишь покачал сожалеючи и сочувственно головой, взял Катю под руку и попробовал увести ее: скапливался народ, галдели и любопытствовали женщины, набежавшие из ближних домов, вот-вот прибудет хозяин машины Михаил Гарущенко: ему уже позвонили. Самым благим делом было увести Катю, дать погаснуть огню, перегореть страстям, но она отталкивала его руку; это, конечно, не обидело Минусова, он решил уговором или силой все же заставить ее уйти, и настоял бы, пожалуй, увез, увел, если бы Катя вдруг не попросила: «Оставьте меня здесь, я ничего не боюсь…» И посмотрела в глаза Минусову — глазами с обожженными ресницами, с мечущимися бликами пламени в зрачках, недвижно холодными; у нее обгорела меховая шапочка, кончик выбившихся волос, и щеки, залитые краснотой, кажется, тоже были обожжены. Минусов отпустил руку Кати, но и шагу не отступил, подумав: «Ладно, будь что будет, смогу же как-нибудь защитить».
Машина догорала, «представление» заканчивалось. Вот и нет уже никого, лишь охрипший и заполошный Кошечкин, успевший по случаю «трагедии» осушить не менее четвертинки «для облегчения нервов», разгонял палкой мальчишек, подбадривавших огонь щепками, сухой травой, клочками бумаги: им хотелось продлить такое редкостное, почти фантастическое происшествие.
Гарущенко стоял все так же неподвижно, упрямо и вроде невидяще глядя на курившуюся черную груду, из которой выпирала угловатая глыба мотора, казалось, он впал в полусон и не верит тому, что видит, ждет, чтобы его толкнули, громко окликнули, объяснили: это всего лишь кошмар, надо только проснуться — и злое видение исчезнет. Но когда он, как бы встрепенувшись, медленно повел взглядом вокруг себя и наконец упер его в Катю Кислову, потрясенно и удивленно насупившись, Минусов снова взял ее под руку и начал уговаривать отойти хотя бы немного в сторонку.
Катя не слышала, смотрела на Гарущенко, в глаза ему, и вдруг, легко высвободив свою руку, пошла к нему, медленно, чуть пошатываясь, не упуская его взгляда; она шла, и следом шел Минусов, и ошалелый Кошечкин, бросив мальчишек, стал приближаться к Гарущенко; она подошла вплотную и рухнула перед ним на колени, схватив руками его ноги; послышался всхлип, стон, и прорвалось рыдание: жуткое, надрывающее душу, с подвыванием и причитаниями; только в сожженных деревнях Минусов слышал такие плачи.
И почудилось: Гарущенко очнулся. Его рука медленно приподнялась и так же медленно опустилась на встрепанную голову Кати, с которой свалилась меховая шапочка. Минуту или две он стоял так, слушая ее рыдание, затем взял Катю за плечи, поднял; своим платком отер ей лицо; Кошечкин подал ему шапочку — он аккуратно надел ее на голову Кате, — сказал негромко:
— Пойдем.
Они пошли одиноко, приткнувшись плечом к плечу, ни на кого не глядя; минули березовую, звенящую синицами рощу, затерялись среди уличной толпы.
Святцы Максминуса«С первых же минут Мирный поражает: кое-где, оказывается, еще сохранились дощатые домики-засыпухи с печным отоплением. Пробиваемся через сугробы, лежащие вдоль нестройных улиц. И вот наконец центральные магистрали — ровные, как взлетные полосы аэродрома, выложенные бетоном и асфальтом. Не верится, что многоэтажный город из бетона, стекла и металла вырос на вечной мерзлоте…»
Эту выдержку я привел из газеты, чтобы любому, читающему мои записки, стало ясно: да, алмазный прииск Мирный — теперь город. Но читающий, вероятно, заметил: «кое-где… сохранились дощатые домики-засыпухи»… А в тот год, когда мы с Алешкой Коньковым прибыли добывать драгоценный минерал, почти весь поселок был дощато-засыпным, лишь вздымалась над чахлым лесочком серая глыба обогатительной фабрики да в одну улицу выстроились двухэтажные рубленые дома, казавшиеся прямо-таки царски роскошными. Был клуб, барак-кинотеатр, но уже начинали вбивать в мерзлоту бетонные сваи, на которых потом, как грибы на ножках, станут возникать здания.
Нас зачислили шоферами в карьер, отвели жилплощадь — комнатку на две койки с одной тумбочкой. И это считалось удачей: все-таки не барак на двадцать — тридцать жильцов — комната; до нас в ней обитал инженер с обогатительной фабрики. Устроились мы быстро и надежно, хоть Алешка немного поворчал: отвык семейный человек от холостяцкого неуюта. Но пришлось вспомнить Катангли, он так и сказал, оглядывая из низенького оконца чахлые березки, покореженные морозами, вкривь и вкось торчащие из тундры лиственницы: «Начнем сначала, товарищ писатель Минусов. Может, пригреет нас вечная мерзлота?»
И вот первое зрелище — карьер. Мы замерли на его кромке, минут десять молчали, удивленные и, надо признаться, напуганные огромным провалом, дымным, гудящим моторами, будто дым и пар поднимались из самой преисподней, и там же рокотали, ревели подземные стихии… Серо-желтые уступы опоясывали склоны, внизу темнела синеватая порода, на которой шевелились едва видимые экскаваторы, а по спиральной трассе ползли вверх и вниз мощные самосвалы, более похожие на неких железных муравьев, роющих (а не воздвигающих) муравейник. Машины и безлюдье: дым, пар и жутковатый провал в полутьму… Приходилось потом вычитывать, слышать сравнения: кратер вулкана, греческий амфитеатр… Кратеры бывают на высоких, конусообразных горах, видеть их мне не приходилось, амфитеатры — нечто светлое, праздничное, на них похожи теперешние стадионы. Здесь совсем иное, здесь провал в недра, развороченная человеком утроба земли.
Наш бригадир, один из первых мирненцев, пробившихся сюда еще санным поездом, стоял рядом и тоже молчал, но, решив наконец, что первое ознакомление с местом будущей работы новички вполне выдержали — никто не упал в обморок, сказал дружески, с пониманием: «Заработать приехали? У нас можно, если норму потянете. Пятьсот — шестьсот в месяц гарантирую со временем. Ребята вы здоровые, выпивкой не увлекаетесь — по поведению вижу, глаз у меня острый на это. Так что поковыряем для страны драгоценный камешек, царь всех камней, «глаз злого духа», как называют алмаз местные жители Якутии». Алешка Коньков спросил бригадира, читал ли он его биографию. «А зачем? На это отдел кадров имеется. А мне и газетку иной раз некогда посмотреть… Из зеков, что ли? Так у нас здесь социальный интернационал: принимаем всех трудяг-приходимцев, выгоняем всех проходимцев. Биографию будешь писать БелАЗом по спиральке сверху вниз и обратно. Заодно и историю добычи алмазов». Затем, когда шли от карьера в поселок, бригадир рассказал нам кое-что о Мирном, видимо считая и это обязанностью прямого начальника.
Мы узнали, что кимберлитовую руду, из которой добываются алмазы, нашел в 1955 году молодой геолог Юрий Хабардин; помогла ему местная дикая жительница лиса: да, копала рыжая нору и выбросила сине-зеленую породу. Хабардин понял: алмазная трубка! Надо было немедленно «застолбить» место открытия, дать радиограмму в штаб экспедиции, конечно, зашифрованно — это была еще тайна, — но так, чтобы там все поняли. После войны тогда прошло немного времени, люди думали о мире, радовались мирным дням, и первая фраза у Хабардина сложилась быстро: «Закурил трубку Мира». Далее надо было сообщить о месторождении. Некурящий геолог сочинил ее легко: «Табак отличный». В 1956 году по зимнику пробились первые машины, самолетами прилетели рабочие, а в следующем году подняли экскаватором первый ковш руды, как сказал бригадир, «с каратами драгоценного камня».
Он остановился, взял нас под руки, глянул одному, второму в глаза и как-то грозно спросил: «А с какой жизни начинали, представить можете? — и сам ответил: — Невозможно. Теперь вот засыпухи для всех, город на сваях строим; мы, первые, вообразите, в палатках жили, это при здешних морозах: металл лопается, как стеклянный. А дороги? По болоту бревна стелили, глиной сверху засыпали, чтобы мерзлота не таяла; трактор барахтался целый день, волоча цистерну воды от ручья Иреляха, в болотных сапогах кино смотреть ходили. Вы вот пообживетесь и семьи вызовите, а я сначала четыре года условия для жизни создавал. Так что, ребята, поздравляю, желаю, как говорится, успеха в труде и личной жизни; сдрейфите — теперь легко и мирно распрощаться с Мирным: самолеты до самой столицы летают». Он цепко, снова глянув каждому в глаза, пожал нам руки и зашагал по деревянному настилу к центру поселка, кряжистый, широкий, будто потому и не выросший, что здесь, у Полярного круга, человеку, чтобы выжить, надо быть коренастым и крепким, как лиственницы, каменные березы на болотах, вечной мерзлоте.
Наступила зима, и мы с Алексеем воистину познали: «Драгоценны караты драгоценного камня». В пятидесятиградусный мороз воздух над поселком лежал тяжелой ледяной глыбой, дым из сотен труб стлался по земле, машины ползли с зажженными фарами, и если плюнешь от досады, твой плевок ледышкой падает тебе под ноги. Но это в поселке, это еще не работа. Главное дело — карьер. Подъезжаешь к кромке — дна не видно, прорва, до краев наполненная сизой мглой, и тот, поселковый дым, уже кажется тебе прозрачным воздухом. Спускаешь свой томящийся на малых оборотах БелАЗ по едва различимой трассе, чувствуешь, что и ему не хватает кислорода, а ниже — гуще смог, на дне же, у скрежещущих экскаваторов — чертов ад, красно кипящий огнями прожекторов, свистящий авиатурбинами, выдувающими взрывную пыль, дым отработанных газов (мало, очень мало помогали эти турбины); по жесту диспетчера ставишь самосвал под ковш, грохается в кузов двадцать пять тонн кимберлитовой руды, и, пристроившись к колонне груженых БелАЗов, ползешь вверх, наматывая на колеса желтую змею-трассу: с одной стороны — глухая стена карьера, с другой — дымный, грохочущий провал. Ссыплешь руду на складе у фабрики, отметишь рейс — и назад, тем же путем. Со смены возвращаешься прокопченный, пропыленный, как шахтер из шахты, а умывайся в своей засыпушке, если воды припас, наруже — лед и снег до самого Северного полюса, о душевых тогда лишь мечтали.
И ничего, вработались, втянулись, не жалуясь даже друг другу, вроде бы с молчаливого согласия: люди могут — и мы выдюжим. Изредка, правда, вернувшись из ночной, особенно тяжелой смены, Алексей Коньков скупо хмыкал, еле заметно улыбаясь, покачивая нечесаной патлатой головой: «Вот это да!» Камчатский леспромхоз, катанглинская нефть, служба в армии — для него были теперь всего лишь приятными воспоминаниями, а совхоз в амурской степи — «светлым моментом жизни». О себе не говорю: держался на самолюбии, на некой внутренней обреченности: решился — пройди до конца, испытай, познай, труднее уже не будет, это, пожалуй, последний твой круг, годы, здоровье скоро заставят обрести диету, покой. Боялся я простудить свои слабоватые легкие, но якутские морозы безветренны, спецовку выдали теплую, в столовой кормили вдоволь мясом, особенно олениной. В дощатых засыпухах ютилось уже немало семей, росли на сухом и сгущенном молоке детишки — это тоже вдохновляло, бодрило: в лютый морозище, закутанные, замотанные — не поймешь, кто мальчик, кто девочка, — волочат санки, катаются с горок, кричат, хохочут. Глядя на них, Алексей говорил, что к лету вызовет Нюру с Алешкой.
Вечерами, жарко натопив печку, мы выпивали по два-три чайника круто заваренного чая, потели, прогревали себя до костей, на всякий случай, если придется промерзнуть до тех же костей, а такое случалось, хоть и нечасто: когда глох мотор, когда приходилось буксовать или выстаивать очереди у экскаваторов, стрелы которых ломались, перекаленные морозом. Гоняли чаи и наши соседи по засыпухе, холостые ребята — на севере без кипятка пропадешь, якут из юрты не выйдет, пока не разогреет себя чаем, — «забивали козла», поигрывали в карты и, кажется, потихоньку на деньги. Поначалу они приглашали, мы ходили, но и я, и Коньков мало смыслили в азартных играх, в карты, даже по гривеннику, вовсе отказывались, и ребята, прозвав нас «читателями», перестали тревожить, разве что занять трояк, соли, сахару. А мы читали, вернее, читал я — Алексей слушал. В клубной библиотеке брали все, что предлагала молоденькая якутка библиотекарша: «Хождение по мукам», «Битва в пути», «Солдатами не рождаются», «Хлеб — имя существительное», «Танки идут ромбом» и многое, чего я теперь и не припомню. Как-то я спросил, нет ли у вас чего-нибудь об алмазах. Якуточка подала столичный журнал с очерком о нашем Мирном. Ну, в Мирном мы жили, кое-что уже знали о нем, а вот как добываются алмазы в Южной Африке, самой алмазной стране, мы прочитали впервые. Жаль, что я не выписал эту страницу себе в блокнот, однако она мне запомнилась, передам ее своими словами.
Работа там тяжкая, жара, охрана труда самая плохая, да еще расовая дискриминация. Инженер получает свыше тридцати тысяч долларов в год, рудокоп в среднем — сто в месяц. Цены на хлеб, мясо высокие, семьи живут бедно. Нет там даже телевизоров. Люди трудятся под постоянной слежкой, везде колючая проволока, патрули. Разбирают африканцы концентрат на сортировке, напротив каждого охранник, с балкона следят, телевизор-наблюдатель включен. В проходной фабрики четырехбункерная дверь, обыск. И все равно воруют, хоть и некуда почти деть алмаз. Он тверд, сам его не обработаешь, чтобы стал бриллиантом, продать же необработанный трудно: единственный свободный рынок в Гане, другие охвачены монополией «Дайамонд корпорейшн».
Алмазы добываются также в Заире, Ботсване, Сьерра-Леоне, Намибии, Анголе, экспорт их приносит большие доходы казне этих стран. Не так давно был найден большой алмаз, названный «Звездой Сьерра-Леоне», с куриное яйцо величиной, весом девятьсот шестьдесят восемь каратов. Звезду распилили на одиннадцать отдельных камней и каждый продали по высокой цене. А началась «алмазная лихорадка» в 1866 году, когда в Южной Америке, недалеко от Кимберли, нашли первый алмаз.
Некоторые специалисты ставят искусственный алмаз выше, но лучше, изящнее добываемого алмаза природа ничего не создала. При сортировке алмазы делятся на ювелирные и технические. Технические нужны заводам, чтобы заменить твердосплавные резцы алмазными, более прочными, они необходимы бурильщикам: алмазными коронками можно проходить любые породы в два раза быстрее. Просят алмазы часовые заводы.
Очень охотно выслушав, Алексей сказал: «Как же его украдешь, из руды не выковыряешь, не видели еще, хоть и гору кимберлита навозили? На фабрике, да?» — «На фабрике, после размола», — ответил я. «Надо бы глянуть, а? — он даже привстал. — Слышь, Макс, как же мы так — пусть покажут алмаз, у директора в сейфе, говорят, коллекция хранится, показывает, если попросить». — «Попросим», — согласился я.
Мы сказали об этом нашему бригадиру, мол, надо бы посмотреть, добываем, не зная что. Он покивал, понимая нас, поразмыслил вслух — да, вы ребята старательные, будете работать, вам надо, другие некоторые — не спрашивают, лишь бы заработок добрый шел; но к директору всех водить не годится, ему представители и корреспонденты надоели; в будущем музей организуем алмазный, чтобы каждый, кто приехал, мог увидеть, из-за чего мы здесь подвиги труда совершаем, вечную мерзлоту грызем; а пока приходите ко мне домой. «Есть один камешек, покажу…»
Собираясь в гости, мы едва не поссорились: брать или нет поллитру? Может, пару — чего же одну на троих делить? Спросили у соседей по засыпухе, ответили кто как: вроде выпивает на праздники, но пьяным никогда не видели, возьмите, обстановка покажет. Приоделись в костюмы — все-таки семью навещаем, впервые за полгода, — постояли в местном бревенчатом «Универсаме» — «не спрашивайте, все видите сами», взяли бутылку коньяку пятизвездочного, для «особой обстановки», конфет самых дорогих детишкам, — и пошагали на Ленинградский проспект, к деревянным двухэтажным домам, в которых поселилось много ленинградцев; имелась и Московская улица.
У бригадира было три комнатки на пять человек семьи, мебели почти никакой — стол, табуретки, кровати никелированные, давно не модные в городах, зато полы и стены застланы, завешаны медвежьими и оленьими шкурами, якутскими цветными ковриками, даже вместо тряпки у порога лежал кусок какой-то шкуры. Привыкнув, вероятно, к удивлению впервые гостящих в его квартире, бригадир, пока мы стаскивали валенки, рассказал, что до Мирного он долго шоферил на Якутском тракте, жил в Алдане, у него было много друзей охотников и оленеводов, сам тоже охотился, когда выпадало время, и вот скопилась, «можно сказать, богатая коллекция шкур». И прибавил: «Берегу, ценю. Выманивают приезжие, покупают, отвечаю: «Это ж моя мебель, вы же не отдадите свой гэдээровский гарнитур! Дочкам выдам по одной вместо приданого, три шкуры отдельно храню».
Его жена, низкорослая, прочная, как и сам бригадир, с лицом, прожженным морозами, будто до багровости загорелым, чуть оттеснив хозяина, провела нас прямо к столу, где на чистой клеенке парила большущая миска с пельменями: северяне, как мы уже слышали, сначала кормят, потом говорят. Алексей, покашляв, поозиравшись, шепнул бригадиру: «Панкратыч, может, примем по маленькой для знакомства, общения и за этот, как его, «глаз злого духа»?» Тот хитро и тихо спросил: «А что имеете?» Алексей сказал, что коньяк пятизвездочный. Бригадир крякнул, громко хохотнул: «Так и знал! Ну, интеллигенция материковская! А еще, рассказываете, Сахалин осваивали. Да у меня эти чернила рыжие и жинка не употребляет. Мы вот… — хозяйка поставила к его руке бутылку спирта. — Вот этого… И не разводим. Градусы градусами перешибаем. На дворе пятьдесят, а тут, гляньте, девяносто шесть. Как, убедительно выступаю?» Алексей только хмыкнул, покраснев, глянул на меня — вот тебе «обстановка», а хозяйка, разложив в тарелки пельмени, поторопила мужа: «Остынут. Угощай, да ужинать будем». Бригадир разлил спирт в четыре стакана поровну, пустую бутылку поднес к губам, дунул в горлышко, бутылка гуднула весело, и он швырнул ее под медвежью шкуру: «Чтоб сегодня я тебя больше не видел! — и прибавил, усмехаясь: — У меня с этим строго. Приемные дни раз в неделю-две, и то по особому случаю. Ну, будем…»
«Так ты покажи сначала ребятам, потом-то и не увидят хорошо», — остановила его хозяйка.
Панкратыч принес из спальни — там он что-то открывал ключиком — голубую коробочку (в таких обычно продают наручные часы), поднял крышку и поставил коробочку на стол между мною и Алексеем. Наши глаза вонзились в нее, и, вероятно от ожидания чего-то ослепляющего, волшебного, я сразу ничего не увидел: лежал на белой шелковой подушечке синеватый камешек… Где же алмаз? Почему в комнате, вокруг нас ничего не переменилось? Почему за окном бескрайне, печально стынет дымная тундра и лиственницы, убитые морозом, похожи на могильные кресты?.. Алексей, не выдержав тишины, несмело спросил: «Это он самый?..» — «Он, он! — хохотнул бригадир. — Всегда так: не верят по первости. Да вы возьмите, не укусит, гляньте на свет».
Я поднял, чуть повернул коробочку. Камешек мигнул острым лучиком и сразу спрятал, втянул его в себя, и от этого, показалось мне, середина камешка зажглась ровным голубовато-фиолетовым огоньком; он горел, светился, выметывал лучики, менял оттенки свечения — от матово-черного до слезно-голубого; в нем тлело, пережигалось не ведомое никому вещество, неиссякаемое, вечное. У меня чаще забилось сердце, от напряжения замутились глаза, подумалось: «Дьявольство какое-то», — и я передал коробочку Алексею.
Он быстро захлопнул ее, подал бригадиру: «Ясно. «Глаз злого духа», правильно якуты называют… Сначала ничего, вроде галечка синяя, потом дурить начинает. Как вы не боитесь держать его дома?» Панкратыч поулыбался молча, отнес коробочку в спальню, спрятал, замкнул. Вернувшись, молча поднял стакан. Когда начали есть пельмени из молодой оленины, с чесноком, залитые сливочным маслом, подправленные уксусом, он сказал, что алмаз этот ему не опасен — подарен другом якутом еще на Алдане за рискованную услугу: по весеннему распутью вывез из тундры его сына с приступом аппендицита, едва не погиб вместе с машиной. А якуту алмаз достался от деда, считавшего камешек священным: со злыми духами ведь тоже надо ладить, задабривать их. На всегдашнюю удачу и был подарен ему алмаз.
«Но это сырец, — рассуждал далее бригадир, — не обработанный, значит. Так, пошлифовал слегка. Нанести грани — будет бриллиант. А зачем он, кому? Жинка на фабрике насмотрелась, наработалась — не хочет носить такое украшение, оно для тех, кто не видел, как оно добывается… А вообще, дорогие камешки — живая валюта, некоторые ценятся по тысяче долларов за карат. Был у нас один — четыреста каратов, правда, технический, но тоже большой ценности. Технический — они мутноватые, свинцового оттенка. А царь-алмаз — чистейшей воды, глубинного света.
Молчаливая жена Панкратыча, явно стеснявшаяся нежданно-молчаливых, «материковских» гостей, ушла в комнату к дочкам, бурно ссорившимся из-за чего-то, и наш бригадир, непривычно домашний, слегка разомлевший от спирта и пельменей, с расстегнутым воротом белой рубашки, начал мужской разговор напрямик. Мы узнали из его неторопливых слов, выговариваемых с упрямым взглядом и легким прихлопыванием ладони по столу, что нашей работой доволен начальник карьера, такие мирные, старательные люди нужны, но он сам, как бригадир, считает: нехорошо сторониться товарищей, их это обижает, будто мы брезгуем ими, и уже кое-кто из пронырливых разузнал, что один из нас, старший, педагог, с высшим образованием, другой — бежавший из России сынок полицая, вроде бы компания темноватая, потому-то и прячется от коллектива; он, бригадир, понимает: дело не в коллективе, а в наших соседях по засыпухе, пугаем их, озадачиваем чтением книжек, трезвостью, ведь они в картишки по-серьезному перебрасываются, женщин водят, скандалят, случается, — и непонятных соседей надо им втянуть во все это или отселить; в крайнем случае выяснить их личности: найдется что-нибудь темненькое — помалкивать будут; необходимо нам это учесть, потому что работа общая и тяжелая, взаимная выручка — главное: обозлятся — подведут, подстроят нехорошее, никакое следствие не докопается, не разберется, уже не говоря о нем, бригадире, или начальнике карьера.
Хозяйка принесла чайник, тарелку с голубичным вареньем. И чайник, и тарелка были крупны, увесисты. Меня это уже не удивляло: здесь, где все огромно, ново, трудно — вещи, посуда, еда должны быть особой крепости, питательности, должны как бы выражать суть труда, образ жизни.
«Нет, я не уговариваю вас пить водку, лучше чаек вот такой, — сказал Панкратыч, подавая столовые ложки для варенья, — да у нас и не водятся вроде горькие запивохи, выпроваживаем таких. А зайти, при случае, и выпить — мужики все-таки! — поговорить, рассказать о себе — вы же влияние хорошее будете оказывать… И это… — Он положил заскорузлую шоферскую пятерню на руку Алексея. — Тебе советую, Коньков, объясни ребятам, поймут, тут многие с биографиями… Зачем сплетни бабские, сочинения, вроде таких: деньгу прилетел зашибить — и к батьке в заграницу пожаловать. Понимаю, чепуха. Но есть и злые людишки. Вот для этого — лучше сам. А я поддержу. Приживешься у нас. У нас таким легче прижиться: в вечную мерзлоту не всякий корни глубоко пускает».
Вернулись мы в свою засыпуху и до полуночи не ложились спать, кипятили чайник, попивали дорогой коньяк с крепким чаем — бутылка так и осталась в курточном кармане Алексея, — обсуждали первое наше гостевание, советы бригадира (вот ведь северянин урожденный, всего раз проездом видел Москву, жил и до последнего дня будет жить здесь, в такой глуши, дали дальней, а все понимает, легко разбирается в людях, не кричит, не командует, готов помочь любому, быть другом, если и ты ему друг, мудр от жизни, которая есть главная наука), решили послушаться бригадира, наладить самые добрые отношения с соседями: ребята они простецкие, поймут, уразумеют, от кого нам отгораживаться? И весь долгий вечер в моем воображении (думаю, и у Алексея тоже) не затухал, светился, сверкал алмаз бригадира, точно свет его, тот, глубинный, запал в душу, навсегда остался в ней, будет тревожить, беспокоить, греть и заставлять думать: откуда это непостижимое мерцание, из каких тысячелетий, от каких планет, миров? Почему во все века все народы так ценили этот камень, сколько пролито из-за него крови? Может, главная сила, суть алмаза в том, что владеющий им навсегда терял покой?…
Уже засыпая, успокоенно Алексей Коньков сказал: «Дело толковал Панкратыч, здесь я пущу корни, здесь мое место, тут мне хватит работы до конца жизни: Мирный, Айхал, другие трубки разведают… Хватит тут алмазной руды и моему сыну. Доверюсь «глазу злого духа».
А наутро снова БелАЗы, карьер, гонки от ковшей экскаваторов к рудному складу, почти без передышек, с азартом и даже злостью: не отстать, не уступить место в колонне, а удастся — и передвинуться на одну-две машины вперед. Мне редко удавалось такое, Алексей же к концу смены обгонял меня и других на три — пять гонок: он мог быть только первым, ему хотелось как можно скорее заработать жилье для семьи. Конечно, это не нравилось, раздражало шоферов, хоть Алексей старался дружить с ними, щедро угощал при случае водкой, перед особенно язвительными даже заискивал слегка…
Прошу прощения, придется отложить «Святцы»: к самому порогу сторожки подкатила машина, кто-то стучится в дверь».