— Пей, собака! А то бутылку расколю о твой черепок!
Катя выпила и не почувствовала горечи коньяка. Мишель налил еще, приказал:
— Глотай!
После третьей рюмки Мишель Гарущенский немного успокоился, а Катя, вовсе не ощутив опьянения, попросила налить ей еще, на что Мишель только сморщенно усмехнулся и заговорил:
— Знаешь, чем ты все-таки отличаешься от собаки?.. Качаешь головкой невинно, не знаешь… Слушай, запоминай. Собаку, если она осточертела, гадит в квартире, можно сдать на живодерню, там вонючую тварь пустят в дело, произведут из нее хотя бы кусок хозяйственного мыла, полезный, нужный человечеству. Тебя же я не могу сдать на живодерню, не гуманно считается, не примут. Роковое несоответствие! Значит, тебя надо убить. И я бы уже убил тебя. Расстрела мне не присудят, сжалятся судьи: до зверства довела милая дамочка. Но почему я должен сидеть десять — пятнадцать лет? Из-за кого?… Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут… Я люблю лето, свободу, простор!.. Я хочу вернуться к той, моей первой женщине, она, только она знает, кто я, как мне жить. Пусть она возьмет меня или прогонит, как собаку. Я все снесу, мне надо просто увидеть ее. Увижу — и все пойму! А ты… ты пошла вон! С тобой я тупею, теряю волю, мельчаю, превращаюсь в амебу!
Он вскочил, забегал по комнате, путаясь в длинных тяжелых полах халата, потом плюхнулся на диван, откинул голову, закрыл глаза и завыл длинно и бессмысленно, но, словно опомнившись, начал напевать, не разжимая губ, романс «Хотел бы в единое слово…» Катя осторожно села на край дивана, придвинулась, прижалась к Мишелю, взяла его руку, стала целовать, немо рыдая; она думала, надеялась, что все сойдет как всегда: после громких, яростных слов Мишель слабеет, будто теряет ясное сознание, и надо прижаться к нему, дать ему ощутить себя рядом; ее тепло, ее любовь снова пробудят его, ему захочется жить, он пожелает ее, Катю, — ведь она нравится, нравится ему как женщина! — и успокоится, и перестанет прогонять: он джентльмен, он говорит: «Кто после этого прогоняет женщину, тот скотина». Катя побудет с ним, приготовит какую-нибудь еду, сходит для него в магазин, если прикажет, и уйдет, уйдет и станет ждать, пока хватит у нее терпения… А потом, когда-нибудь потом, все решится само собой, нужно только ждать, терпеть, у них много дней впереди… Катя теснее припадает к Мишелю, плачет и стонет, в забытьи подпевая ему, «и бросить то слово на ветер…» Ей уже чудится — вот сейчас, в следующую минуту Мишель обнимет ее, его руки станут горячими и нежными, она шепчет ему: «Ну, Мишель, ну же…» И от сильного толчка летит к столу, валит стулья, грохается спиной в кухонную переборку, оглушенная, ссовывается на пол.
Какое-то время Катя ничего не видела, ничего не слышала — ждала, сжавшись, удара сверху, в голову, «в черепок», бутылкой… Почему-то бутылкой… Ну да, он же обещал бутылкой… Наконец она шевельнулась — руки и ноги были целы, лишь немного ныла спина. Она приоткрыла глаза: бутылка, разлив коньяк, валялась под столом, блестело стекло разбитых рюмок. И было тихо, Катя повела взглядом в сторону дивана, чуть вскинула голову и… зажмурилась от выпуклого, влажного, заледенело спокойного — так ей показалось, — упорного, дикого взора Мишеля Гарущенского. Она поняла: удара не будет. Это бы хорошо — просто удар. Будет нечто худшее. И оно произошло: Мишель, нет, не Мишель, кто-то совсем другой, почти незнакомый, чуждо неведомый, вселившийся в тело, оболочку Мишеля, произнес вразумительно, ясно и негромко одно слово:
— Уходи.
Катя встала, оделась и ушла. Она подчинилась этому слову — оно было то, единственное, последнее… Она не пугалась угроз, не боялась смерти, ее не страшили любые унижения — унизить можно лишь того, кто боится унижений, — ее сразило это слово, она поняла наконец его, точно раньше оно произносилось на каком-то неизвестном ей языке.
И теперь, лежа ничком на кровати, в комнате, где она выросла, прожила все свои девятнадцать лет, куда не входил ни один мужчина, кроме школьных друзей-мальчишек, Катя Кислова, такая удачливая, всеми любимая, такая отчаянная, всезнающая и способная, не поступившая в институт из-за жажды свободы — опять кабала, книги, отдохну немного! — она, эта Катя Кислова, теперь, сейчас, в горячке, почти в безумии выстукивала своим сердцем одно слово: «Уходи!.. Уходи!..»
В дверь осторожно потуркалась мать, Катя не отозвалась, не могла отозваться: будут расспросы, охи, ахи, таблетки, ласковые слова. Она не умела жаловаться, выплакивать свои горести на маминой груди, когда ее обижали школьные подруги или в дневнике появлялась несправедливая двойка; она не стала говорить с матерью, узнавшей о связи между нею и завлабом, доктором-математиком, считая это своей личной, неприкосновенной жизнью. Чем же могла помочь ей родная мама сейчас?
О завлабе она, пожалуй, зря не поговорила с мамой, наивной и строгой: «Признавайся, у тебя очень серьезно с ним?» Она рассмеялась и ушла на свидание с дедом, как называла его, а могла бы сказать маме: «Что ты! Просто легкая связь. Он милый, интеллигентный, прелестно ухаживает, седой, многоопытный, мне интересно с ним. Не бойся, не выйду за него замуж, не развалю семью, отпущу умирать рядом с законной супругой». Зря не призналась, не успокоила. Потому что не знала, не думала, что придется пережить такое, о чем она, даже умирая, не сможет сказать.
Мишелю призналась, Мишелю рассказала и про своего первого спортивного дурачка Шохина, от него она ничего не таила, испытывая боль, стыд и мучительное наслаждение в признании, покаянии, унижении: пусть выматерит, поколотит, но простит, кающихся прощают. Шохина он сразу позабыл, а завлаба часто вспоминал, вроде бы ревнуя: «Вернись к своему деду, утешь на пороге пенсионных лет». Она уверяла, что не нужен ей дед, ну как тот попутчик, с которым едешь в одном купе, потом расстанешься и навсегда забудешь. И прибавляла: «Он меня не трогает, он понимает — стал для меня ничем. У меня к твоей машине больше чувства, чем к нему».
Да, машина… Катя вспомнила о «Жигулях» под счастливым, четным номером «22-66», машине Михаила Гарущенко, ее Мишеля. Прошлым августом белые «Жигули» прикатили их в Ялту, к морю, бархатному теплу, к чайкам, пароходам, музыке в южных пальмовых, щедро пахнущих цветами парках, к любви, вину, бессонным, сумасшедшим ночам, сладкой обморочной усталости, долгим купаниям, пляжной немоте и суматохе и любви, любви — до потери сознания, яви, до полного растворения, умирания в чувственности, испытанной Катей Кисловой впервые, пробужденной Мишелем, словно бы вдохнувшим в ее спокойное, дремавшее тело истинную, горячую и вдохновенную жизнь. Он не понимает, не догадывается, как много сделал для нее! Он говорит, что она живет только в постели, но до него она совсем не понимала постели, могла быть с мужчиной потому, что за ней ухаживают, в ней нуждаются. Она оживилась, ожила для Мишеля и умрет навсегда, если он бросит ее… А умереть — быть снова бесчувственным телом — страшно. Она понимает теперь, отчего кончают с собой. Но это крайнее, самое последнее. Она еще не готова к этому… У нее есть что-то маленькое, теплится в груди, спасительное. Она пока не знает, не может это что-то назвать словом, но чувствует… да, да, он сказал: «Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут…» Мишель уедет снова на юг, его увезет машина одного или с кем-то… Надо не пустить, задержать! Надо ему доказать, внушить, что без нее у него никогда не будет юга… Как?
Так и не раздевшись, Катя забылась на час или два в мертвом сне, который вдруг оборвался четким видением огня или пожара — что-то пылало вдалеке, люди смотрели, радовались, ребятишки плясали. Катя спрашивала, отчего огонь, что горит — ей не отвечали и улыбались. Она тоже стала радоваться: горит нехорошее, ненужное… Огонь погас, и с той стороны явился Мишель, сказал: «Это не огонь — мое очередное оформление, живая реклама». Он предложил Кате сесть в «Жигули», почему-то красные («Перекрасил!» — подумала), но не успела она открыть дверцу — обдал ее пылью и укатил… Тут Катя догадалась, что видится ей сон, шевельнулась, чтобы совсем очнуться, открыла глаза.
Была ночь. Уличный фонарь желто освещал уголок окна, комната напоминала абстрактную картину с искаженными, смутными предметами, слабо имитирующими самих себя и еще что-то, некогда виденное или приснившееся; не предметы даже, а некий желто-серый материал, из которого они начали лепиться, да так и замерли навсегда незавершенными. На руке остро тикали часы. Катя глянула: было три часа ночи.
Она поднялась, сняла туфли с занемевших ног, принялась неслышно ходить по коврику, ощущая, как почти свернувшаяся кровь разогревается в ней, и уже легче ходить, думать. Но образы, мысли возникали и терялись, не слушаясь ее воли, она не могла их упорядочить и сравнила себя с пьяным человеком на раскисшей дороге: поднимется — шагнет — упадет. И снова…
Когда она «поднималась» — думала о матери и отце, особенно об отце, жалела его так, что ее сухие, до злости наплаканные глаза заливались быстрыми, горячими слезинками: ведь он, отец, ничего не знает про свою дочь Катю, он работал, работает, ходил в экспедиции, защищал диссертацию, на гидрологическом судне побывал во многих странах, завалил квартиру раковинами, кораллами, дорогими сувенирами, дарил любимой дочке заграничные тряпки, так и называя их — «тряпки», не жалел денег на ее турпоездки, книги, велосипеды, не огорчился, когда она не стала поступать в институт — «успеется, какие наши годы!» — мол, ты молода, да и мы с матерью не старые, — и не знал, не хотел, а может, боялся, знать ее личную, девчоночью, женскую жизнь, говоря: «Мать у нас умная, сами разберетесь». Но оказалось — с матерью нечего «разбирать», она просто все понимающая, обычная, беспомощная мать, да и кто теперь с ними откровенничает, советуется — не модно! Отцу же рассказать о завлабе, которому тоже пятьдесят, Мишеле — сделать несчастным на все оставшиеся ему годы, прежде времени уложить в гроб… Вот какое благо иной раз незнание и молчание.