Изменить стиль страницы

— Собака лысая! — тычет он пальцем в помер машины. — Ты же виновата, дорогая собака. Зачем же убегала? Надеялась — в заварухе номерок не засеку. Ошиблась, уважаемая дворняжка!

А теперь спать, уснуть, отдохнуть. Две таблетки, бабуся Ирочка говорит, хорошо облегчают. Лягу вот так, успокоюсь, чтоб никакого бреда, психоза, можно мотивчик напеть: «Скоро, скоро, скоро стану я больным и старым, вот тогда и напишу эти мемуары…» Рудольф ложится, две белые огромные таблетки повисают над ним, потом заваливаются, катятся, превращаются в страшно вертящиеся колеса… Бородка, очки, лысина… Но что это?.. Кто-то склонился к нему, кто-то положил сухую маленькую ладошку на его лоб, а вот голос, спокойный, чуть шепелявый:

— Рудик, дитятко мое, у тебя температура, ты заболел, да, миленький? Почему не позвонил, я бы прибежала к тебе. Так нельзя, дитятко, ты совсем один. А если случится болезнь какая, не дай бог… Ты лежи, Рудик, а я кофейку тебе сделаю, принесла тут колбаски копченой, твоей любимой, хлеба свеженького, маслица.

Баба Ирочка пускает воду, моет в раковине грязные чашки и тарелки, затем, шлепая разношенными тапочками Рудольфа, бродит по кухне, протирает пол. Возвращается с кофеваркой и тарелкой, доверху наполненной черным поджаренным хлебом, подплывает к дивану, будто окутанная кофейным и хлебным облаком, пододвигает стул, ставит две чашки, присаживается на краешек, молча берет руки Рудольфа, тянет — так она давным-давно поднимала его в школу, — и он послушно садится, опускает с дивана ноги, минуту рассматривает бабу Ирочку, старенького, морщинистого, ясноглазого человечка с седенькими буклями на висках, чисто, лекарственно пахнущего лавандой (вместо духов она покупает лавандовое масло), трясет водянисто мутной головой и чувствует: отдаляется, отпускает его душу бред, дрожь, томление. Бабуся достает из серванта бутылочку начатого коньяка, наливает немного в чашку Рудольфа, себе тоже несколько капель, иногда они греются таким напитком («северяне — южным», как шутит Рудольф), кивает легонько, приглашая влюбленной, долгой, только для него улыбкой.

— Попей, мой Рудик, успокойся, температурки у тебя нету, ты сильно разволновался, стресс какой-то, ну, пей, а потом все расскажешь бабе Ирочке, что в твоей жизни приключилось, поговорим, обсудим, и все будет хорошо, ты же у меня сильный, молодой, здоровый парень, я первый раз вижу своего Рудика прямо-таки нервно потрясенного, испугалась, руки дрожат, чуть «скорую помощь» не вызвала.

Короткими глотками он впитывает в себя горячий, слегка опьяняющий кофе, сухой жар подступает к голове и словно бы вытесняет из нее сырую болотную муть, он кладет колбасу на хрусткий поджаренный хлеб, выпивает еще чашку кофе; кинув повыше подушку, ложится, расстегивает ворот рубашки; ждет, пока покончит со своим кофе бабуся — она неслышно, по-птичьи, тыкается в чашку, клюет колбаску, — и вскакивает с дивана, как только она отставляет пустую чашку.

Ходит от окна к двери, меряет двадцать квадратных метров своей однокомнатной квартиры, обставленной, прибранной, украшенной бабусей Ирочкой: шторки на окне, ковер над диваном, палас во весь пол, сервантик для посуды, стол круглый для еды и застолий, если случаются, — все куплено или бабусей, или вместе с нею, по ее совету, разумению и вкусу. Она вселила сюда, оставила здесь свою душу, чтобы ее любимый Рудик, обиженный, забытый, непонятый родителями, да, жестокими отцом и матерью — так она непреклонно считала, — чувствовал свою бабусю всегда рядом, не был одинок и грустен; она бы и вовсе перешла к нему жить, но тесно, совсем некуда поставить кровать, мешать будет внуку: приходят друзья, может с девушкой познакомиться… Шагает он, а баба Ирочка покорно ожидает, сложив на худеньких коленках руки, когда заговорит он, облегчит изболевшуюся душу беседой с нею.

— Слушай, Ирочка, я уже успокоился. У меня был психоз, потрясение, ты угадала. Один гад помял мне машину, Ирочка, чувствительно помял. Такую машину, Ирочка! Ты ладошкой ее гладила и радовалась. Я люблю ее, как живое существо, боюсь теперь глянуть — мятое железо… Нет, не очень сильно, переднее крыло, фара… Можно отремонтировать. Но пойми, Ирочка, новая машина — люкс, с мотором поющим, как… Ну как в длинном полете над цветочным лугом пчела… Три тысячи всего наездил. Ты, Ирочка, в бога не веруешь, но признаешь какое-то космическое божественное Начало, так оно что, это Начало, допускает существование двуногих гадов? Они же калечат себе подобных машинами. Калечат машины, и единого колеса которых не стоят. Что они понимают в красоте, движении, полете?

— Всему, Рудик, дано право жить. Равное право. Жить и совершенствоваться. Даже самый плохой человек выше самой хорошей машины. Человек — надежда на человечность, Рудик, машина — средство общения между людьми, помнишь, говорил это Экзюпери… Мы починим «Жигули», я дам тебе денег, Рудик, у меня накопилось от пенсии двести уже рубликов.

— Ты добрая, Ирочка, потому что старая. Один классик сказал: человек может быть счастливым лишь в старости, когда ему ничего не надо. Мне далеко до этого, Ирочка. Мне надо, надо и надо!.. Я не взял и рубля потрепанного у своих родителей, докторов наук. Бросил МГУ, бросил их, поехал искать себя. Десять лет строил Красноярскую ГЭС, которая уже дает миллиарды киловатт, а мой ученый отец до сих пор из плазмы извлекает электроток. Докторскую извлек — ватта пока ни единого. Он хотел и меня сунуть в такую «работу». Нужно, не спорю. Но я работягой родился — мои деды и прадеды были крестьяне, их кровь вернулась ко мне… Вот этими руками я тысячи тони бетона перемесил перфоратором, махину-машину на Енисее возвели, ревущую громадину… И купил я себе машину на четырех колесах в память о той… На кровью и по́том заработанное, как пишут в газетах. У работяги — люкс. Работяга ценит вещь. У него нету лишних рублей, чтоб оплачивать хамство разных тунеядцев, умеющих жить при любых системах. Нет, Ирочка, кто своими руками ничего не делал, тому не понять, что такое вещь. Вещь с большой буквы.

Баба Ирочка молча поднялась, намочила под краном свой носовой платок, остановила Рудика, приложила к его фиолетовой запекшейся скуле теплый компресс.

— Подержи немного, отмякнет пусть.

— Я ведь найду его, сегодня найду. Он из нашего города, схожу в ГАИ, узнаю.

— Значит, он виноват? А свою-то не помял машину?

— Да, Ирочка, он. И не помял: задний бампер подставил.

— А драться не будешь?

— Постараюсь. Если окажется хотя бы чуточку разумным существом.

— Рудик… а это: ты что-то «вещь, вещь»… С какой это большой буквы? Вроде был равнодушен… — Баба Ирочка смущенно обвела взглядом комнату. — Автомобиль, да, жалко? Он выше всех вещей, да?

— Не выше — совершеннее многих. У меня, Ирочка, нету бога, никто мне его не дал, сам тоже не изобрел, поэтому поклоняюсь вещам. Всю свою историю люди делали вещи. Что человек без них? Этот дом — вещь, стол, ковер, коньяк — вещи. И тело твое худенькое, Ирочка, а также мое, восемьдесят килограммов, — суть вещи. Душу выну за вещь, хоть и нет никакой души — она продукт деятельности мозга, как сказал академик Павлов. А мозг — всего лишь материя. Это и первоклашке понятно.

— Тебе жениться надо…

— Правильно. Надо. Не подыскал пока подходящей половины. Курят, пьют, на танцплощадках припадочно дергаются. Какие от них дети? Я хочу здоровую духовно и физически. Из деревни привезу, работницу краснощекую.

— А любовь, Рудик?

— Придумали, половое скотство облагородить. Превратили в скотство — потом облагородили. Никто же не осмелится просто сказать: я хочу с тобой… и т. д. Разыгрывается представление нежное, до тошноты пошлое, миллиарды раз разыгранное. Нет любви, бабуся Ирочка, не надо обманывать мальчиков и девочек, они влюбляются потому, что научены книжками, кинофильмами, телевизорами, сходятся и часто прозревают потрясенно: они просто скоты. Одни разбегаются, другие корчат из себя влюбленных. Истинное влечение, потребность друг в друге должны являться после свадьбы. Жизнь — терпение и взаимотерпимость. Это понимают животные, должны понять и люди.

— Ты сегодня невыносим, милый Рудик, ничего подобного я от тебя не слышала, это же вульгарный натурализм.

Всмотревшись в огорченное, с дрожащими губами лицо бабы Ирочки, мрачно настроенный Рудольф Сергунин вдруг рассмеялся, шагнул к ней, взял в руки ее сухонькую головку, как берут драгоценный и хрупкий сосуд, наклонился, нежно поцеловал ее в лоб.

— Тебя я люблю, Ирочка. Любовь есть. Но иная. Она как счастье. Любовь — когда ничего от человека не надо. Есть он — есть жизнь, свет. И смерть — ничто для такой любви. Ты ведь из могилы будешь приходить ко мне, правда?

Баба Ирочка уткнулась в грудь Рудольфа, плечи ее затряслись, он минуту молчал, водил ладонью по сухонькой, сгорбленной спине, по сухим белым волосам, потом сказал:

— Слушай, я тебя рассмешу. На работе или в гараже я говорю: надо домой — Ирочка придет. И все кивают, подмигивают: понятно, мол, сочувствуем. А один, арматурщик Гурко, пристает — покажи свою Ирочку. Пора тебя показать. Приоденься, маникюр наведи, в парикмахерскую… Нет, я тебе шиньон куплю, хочешь? Такой голубовато-сизый, как из стальной проволоки.

Улыбнулась баба Ирочка, промокнула платочком глаза, совсем молодо принялась суетиться: убирать в комнате, мыть чашки и прочее, ворчать на внука за вечный беспорядок — все разом, и еще успевала улыбаться своим мыслям, своему Рудику.

— Я пойду, Ирочка.

— Куда это?

— В ГАИ. Забыла? Надо действовать. Сразу. А то убежит куда-нибудь лысый тип на голубой «Волге».

— Я тебя подожду тогда.

— Ну, зачем…

— Ужин приготовлю, постираю, отдохну. На весь день у своих отпросилась.