Из примечания к рассказу «Заир» (примечания эти составляют далеко не самую неинтересную часть книги) любознательный может узнать, что строки эти принадлежат Альфреду Теннисону (1809—1892) и взяты из его лирического фрагмента «Цветок на треснувшей стене».
Для меня эти строчки тем знаменательнее, что я обратил на них внимание много ранее того, как впервые взял в руки книгу самого Борхеса. Не стану убеждать кого-либо, что я читал творения Альфреда Теннисона. Я не уверен даже, что они доступны для чтения, поскольку мне кажется, что Теннисон у нас не переводился вообще. Но выражение «трещинка в лютне», принадлежащее тому же Теннисону и выражающее тот фальшивый звук, который издает всякая, пусть даже хорошо замаскированная ложь, мне запомнилось своей выразительной лапидарностью. Что касается приведенных Борхесом строк, я обратил на них внимание еще в шестьдесят восьмом году, когда в полном остолбенении читал «Всю королевскую рать» Роберта Пена Уоррена, а обратив внимание, выписал тогда же в записную книжку, где содержатся многие замечательные и никому не нужные вещи, строки английского и классово чуждого нам поэта. Они гласят:
Цветок на растрескавшейся стене,
Я срываю тебя из расселины
И держу глазами — весь с корешком;
Маленький цветок — но е с л и б ы я мог понять,
Что ты такое — корешок и остальное, целиком,
Я знал бы, что такое Бог и человек.
Вот такие строки, совершенно бессмысленные для того, кто, подобно мне, попытался бы понять смысл своего собственного существования, сидя у иллюминатора сухогруза «Ладога-14», идущего с грузом древесины из одной страны в другую.
Но он должен был это понять, Чижов. Если он хотел понять хоть что-то, он должен был понять и смысл дважды повторенных ему судьбою строк Альфреда Теннисона. Что было «цветком в расселине» — жизнь Сомова или его смерть? Или, быть может, этим цветком было метание космонавта Гаврилова в черном и безмолвном космосе? Как были взаимосвязаны такие события, как смерть его, Чижова, жены от рака легких, с тем, что он сбежал через несколько лет из опостылевшего и пустого дома, бросив все на произвол судьбы? И какое отношение имела ко всему этому Соня, с которой Чижов провел месяц в Одессе много лет тому назад, — после чего и ушла от него жена, которую он любил больше всего на свете?
Это предстояло решить. Где-то была допущена ошибка. Где-то. У какой-то развилки. «Налево пойдешь — гибель найдешь, направо пойдешь — без коня уйдешь». Надо было вернуться во времени — не для того, чтобы что-то исправить, нет, исправить уже ничего было нельзя, а для того, чтобы понять. Понять.
Потому что, если бы я понял, мне легче было бы принять решение. Я должен был решить, жить ли мне дальше, а если жить, то как. Я не хотел больше врать. На себе, ни другим, но главное — себе. Жить так, как я прожил предыдущие пятьдесят два года, не имело смысла. Никакого.
Вот для этого и нужен был Теннисон. И цветок в расселине. И Сомов, и Филимонов, и Соня.
И все остальные.
Тем временем туман, наползая, поглотил все — и дома, и воду, и берега. Что-то это мне напоминало, то ли я где-то видел это, то ли думал о чем-то подобном. Много позже я понял, что именно напоминал этот поглотивший все туман: Стикс, реку мертвых, за которой живут только тени некогда живших людей. Лету, в которой все канет…
Канио — так звали паяца, влюбленного в красавицу из одноименной оперы Леонкавалло, которую Чижов впервые в своей жизни удосужился прослушать на пятом десятке своих лет, да и то лишь потому, что это входило в программу культурного обслуживания гостей, прибывших в Бухарест по приглашению творческого союза. В Бухаресте Чижов был впервые, — впрочем, и за границей впервые тоже. Но не это было самым удивительным, хотя и было удивительным, а то, что он с детства любил повторять слова этого самого Канио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью», да и не только он; трудно вообще найти человека, которому эти слова были бы неизвестны, — паяцев так много и многим из них приходится плакать в этой жизни, хотя по-итальянски все это звучит, надо полагать, иначе, может быть мягче, может быть не так безнадежно, о чем мы судить не можем.
Само собой, в Бухарестском театре пели по-румынски, это звучало достаточно мелодично, хотя хотелось верить в то, что итальянский был бы более уместен. Но не Чижову было привередничать и придираться, не Чижову, окончившему в свое, уже далекое теперь, время технический институт, где от него никаких, кроме чисто технических, знаний (сопротивление материалов, теоретическая механика, строительство зданий и сооружений и так далее) не требовалось, не требовалось знания музыки, равно как и литературы и искусств, он мог, на здоровье, путать Моне и Мане, Тициана с Лисицианом и так далее, поскольку культура была, есть и будет и делом и уделом каждого, его личным интимным делом, до которого никому нет дела, как нет никому дела, какой культурой обладает тот или иной министр культуры, — это было делом несущественным и, признаемся, просто второстепенным, так что Чижову не нужно было, сидя в бархатном кресле не слишком переполненного театра, ни краснеть, ни стесняться своей глубокой музыкальной безграмотности, поскольку для общения ему вполне хватало той культурной мозаики, которую он успел поднакопить, беря отовсюду понемногу, к зрелым своим годам; да, даже этих разрозненных обломков хватало ему для повседневного безбедного интеллектуального существования, тем более что он изо дня в день жил и ходил по улицам города, издавна (заслуженно или нет — сейчас не имеет значения) известного как один из центров мировой культуры. Но именно в этой связи довольно нелепо выглядел именно тот факт, что ему понадобилось впервые в жизни, как это уже отмечалось, пересечь границы своей страны, чтобы, очутившись за тысячи километров от дома, прослушать знаменитую оперу знаменитого Леонкавалло, которую и исполняли, кроме всего прочего, на языке, в котором: ни одного слова, кроме «паяццо», он не мог разобрать.
Впрочем, основное было ему понятно и ясно и без разбора. Потому что, и об этом упоминалось сразу, духовно, по крайней мере, Канио (Чижов был уверен, что речь идет о горбуне) был поздним, но таким же неудачливым потомком другого горбуна, чье имя, сколь ни удивительным могло бы это показаться, начинается с той же буквы, а именно Квазимодо, и Чижов, вспомнив, об этом, вспомнил и тот фильм, наверное трофейный, который ему довелось видеть дома: Квазимодо был воистину страшен, а цыганка прекрасна, и не было ничего удивительного, что она плевать хотела на сгоравшего от страсти урода, будучи по уши влюблена в красавца офицера, которого, если Чижову не изменяла память, звали Феб. То, что Феб означает Аполлон, — это известно, разумеется, каждому, у греков он был богом света, они проходили это в школе. А вот того, что красивые девушки любят красивых мужчин, — этого в школе не проходили, и Чижову предстояло узнать это из самой жизни, что он и не преминул сделать; для этого ему даже не пришлось дожидаться окончания десятого класса, хотя, справедливости ради, следует совершенно определенно сказать, что он был несколько красивее и Квазимодо, и его позднего потомка Канио. Чижову не нужно было лишний раз стоять у зеркала (единственной стоящей вещи, украшавшей комнату в коммунальной квартире, где они впятером с дочерьми усыновившей его тетки и с ее тем или иным мужем жили до тех пор, пока волею судеб он не зажил самостоятельно), чтобы понять всю меру своей некрасивости: горба у него определенно не было — ни тогда, ни в более поздние времена, но из-за систематического недоедания как в момент рождения, в тысяча девятьсот тридцать третьем году, так и в поздние, особенно военные времена, он выдержал натиск всех известных медицине детских и не только детских болезней, в том числе и рахита, отчего плечи у него остались узкими, а грудные кости срослись под некоторым углом, образовав так называемую килевую грудь, свойственную пернатым, и долгое, очень долгое время его юности проклятая килевая грудь была предметом его постоянных тайных и горьких мучений, ибо из-за нее ему стыдно было раздеться на пляже. И только потом, через многие годы занятий спортом — а занимался он подряд всем, от плавания и гребли до фехтования на штыках и штанги, грудь у него понемногу и как бы нехотя раздалась, плечи налились и выровнялись и от килевой груди не осталось и воспоминания — как раз к тому времени, когда он понял окончательно и бесповоротно, что на самом деле женщинам абсолютно наплевать на то, какая форма груди у мужчины, что никакой горб не может их остановить, если им очень уж захочется; а на то, что им время от времени хочется как раз полюбить именно горбатого мужчину, указывает пример с королевой Марией Стюарт и маленьким итальянским музыкантом по имени Риччи…
Я всегда любил историю. Объяснить это я не могу.
Но на этом, быть может, стоит немного остановиться, потому что в Бухарест я попал именно из-за своей любви к истории, которую я объяснить не в силах…
Как не поддается объяснению и многое другое. Так, например, Чижов ни до, ни после своей поездки в Румынию не мог объяснить, каким образом он туда попал — на симпозиум авторов, пишущих на историческую тему. С самого начала Чижов считал все происходящее не поддающимся объяснению недоразумением, тем более что на симпозиуме и в самом деле прозвучало немало славных и более чем достойных имен; имена эти прозвучали как во время самих заседаний, так и в кулуарах, и это были всем известные и, прямо скажем, достойно известные имена. Тем более уместен был бы вопрос об уместности в этом собрании самого Чижова, поскольку не только в международном масштабе, но и у себя дома, беря это выражение в самом узком его значении, то есть в масштабах даже его родного города он был вполне и законченно безвестен, принадлежа к тем, имя которым легион. То есть, говоря уже безо всяких иносказаний, он был самым что ни на есть легионером, не дослужившимся ни до званий, ни до наград, включая какую-нибудь поблескивающую бляху и не говоря уже о венке, которым время от времени бывало увенчано чело его более удачливых коллег. Он был заслуженно безвестен. И тем не менее!