Изменить стиль страницы

На розах блистанье росы новогодней — прекрасно.

И ты, что любима, творенье господне, — прекрасна.

Жалеть ли о прошлом, бранить ли его мудрецу?

Забудем, что было, ведь то, что сегодня, — прекрасно.

В Ширазе, где никто не вспоминал давно уже ни о розах, ни о соловьях, толпа правоверных мусульман громила помещение Общества американо-иранской дружбы…

…Что, если задуматься, стало возможным лишь в мире, из которого вместе с мифами исчезли или до неузнаваемости видоизменились многие другие понятия, бывшие некогда общеупотребительными, понятия, хотя и сохранившие нетронутым чисто фонетическое звучание, но полностью утратившие некогда содержавшийся в них смысл. В старые мехи было влито новое вино, многим оно пришлось по вкусу, многие думали, что оно и не имело иного вкуса, — так или иначе, это был вкус новизны, и лучше всего это видно из рассмотрения метаморфозы, постигшей понятие дружбы. Теперь под этим словом могло скрываться что угодно: средство от пота, рок-ансамбль, кафе-мороженое или ванильный шоколад, равно как и носильные вещи — из хлопка или шерсти, которые производил Китай. Интересно поразмыслить, какое отношение имели китайские рубашки к отношениям Чижова и Сомова? Были ли эти отношения так же чисты, или они были крепки, а может быть, в них отсутствовала примесь? И что делать с непрерывно парящим над планетой космонавтом Гавриловым, который наверняка не имел в виду ванильного привкуса в своих воспоминаниях о друзьях, о которых он часто думал, бороздя равнодушное черное небо, думал о том же Сомове, и о Чижове, и, кто знает, о Филимонове, и вовсе не исключено, что и о сгинувшем в колымских лесах Шплинте, о котором никогда не забывала тетя Галя, совсем уже старая мать замечательного космонавта? Кто знает, кто может сказать, что вкладывал он в это слово, — он, освобожденный от земного притяжения и тем самым от условностей, так или иначе тяготевших над ним на земле? Чижов не исключал, что, паря над голубеющей под ним землей, он вкладывал в это слово добрый старый смысл, или, говоря иначе, попросту возвращал ему смысл первоначальный и, не исключено, что единственный…

Я был, наверное, единственный, когда раздумывал, идти мне или нет туда, куда звал меня гостеприимный голос из динамика, туда, где уже дымится борщ, который разливает в глубокие фаянсовые тарелки симпатичная девушка-кок.

Я уже познакомился с нею. Ей двадцать лет.

Это ее четвертый рейс. Она смущает меня как тем, что носит прозрачные блузки, так и тем, что не носит лифчика.

Но кто я такой, чтобы смущаться?

Я — самозванец. Хотя в моем бумажнике есть по всем правилам выправленное удостоверение, которое и объясняет мое присутствие на этом сухогрузе.

Но разве можно верить бумагам и удостоверениям?

В моем бумажнике есть удостоверение члена Союза писателей СССР. Но разве оно делает человека писателем?

Что есть истина?

В настоящий момент истина в том, что некий человек по фамилии Чижов обладает неподдельными, заверенными печатью и подписью документами, которые удостоверяют то, чего на самом деле нет.

А что есть?

Есть человек, который прожил свою жизнь, играя чужие роли. Человек, который все потерял и решил, что жизнь никогда не поздно начать сначала.

Начать сначала летним днем тысяча девятьсот восемьдесят шестого года на борту сухогруза «Ладога-14».

Я поднялся с койки и пошел обедать…

В этот день Сомов не успел пообедать. Поужинать он не успел тоже. Он попытался вспомнить, ел ли он сегодня вообще, и если ел, то что именно. Какой-то пирожок, черный от масла, вспоминался ему, какая-то белесая бурда… Задумавшись, он чуть не нарушил правила, правила дорожного движения, он стал перестраиваться в правый ряд, ему нужно было остановиться у тротуара, найти автомат и позвонить Люде или Чижову, слева к нему привалилось маршрутное такси, он прибавил газу и подрезал нос тому, что был справа от него. Но, и увидев искаженное лицо у того, справа, он только мельком отметил его в памяти; виновным он себя не почувствовал. Чертов кровельщик — вот кто был во всем виноват. И Сомов даже не оглянулся на «горбыля», с размаху въехавшего в сугроб, где, выпучив глаза и ошалело глядя перед собой сидел какой-то бедолага «чайник», которому лежать бы в это время на печи у бабки.

Тем более что и номер у него был областной.

Сомов был несправедлив. Он был несправедлив к владельцу «горбыля» с областным номером, он был тем более несправедлив, что «горбыль» был с ручным управлением, а у его владельца не было левой ноги, оставшейся где-то в Синявинских болотах, но разве он, Сомов, был в этом виноват? И разве можно было говорить о какой бы то ни было справедливости в этом мире, где кровельщик стоил больше, чем заместитель генерального директора, а может быть, и сам генеральный директор, поскольку означенный кровельщик мог без них обойтись, а они без него нет. Это было несправедливо, и несправедливость эта добавляла кислоты в ощущения Сомова. А тут еще этот Кизяков. Ну, на Кизякова еще можно было найти управу — через райком, через горком, скажем. А на кровельщика?

Кровельщик был неуязвим. И на Сомова ему было плевать.

Может быть, он, Сомов, немного недожал? Может быть, надо было рискнуть? Предложить ему гарантированные четыреста? Пятьсот?

За пятьсот рублей в месяц имело смысл самому лезть на крышу. Имело смысл коренным образом поменять профессию. Например: Анатолий Васильевич Сомов — знатный кровельщик. Все его знают, всем он нужен, всеми любим. Гордость рабочего класса, никто на него не кричит. Золотые руки кровельщика. Он везде нарасхват, а поскольку он хват, то он диктует свои условия.

И ни за что не отвечает…

Вот это жизнь, думает Сомов, это и есть жизнь. Раньше знать надо было, не стоило и институт заканчивать. Инженер… кому он нужен, кто его уважает. Да и как его уважать, если их столько. Кишат. А руководитель производства — кому он нужен? Чем выше уровень, тем меньше спрос. Он где-то в самом низу той пирамиды спроса, на вершине которой, на самом острие, — кровельщик. Который всем нужен. Всем и всегда.

Сомов не верил в перевоплощение душ, этого, конечно, быть не могло, он был материалистом, чего уж тут, но если бы он обречен был прожить еще одну жизнь, то он стал бы кровельщиком. Только им и больше никем.

Ничего нельзя было понять в этой жизни. А тут еще этот снег. Потому-то он так и привязался к злополучному кровельщику, который, выйдя на пенсию, полагал, что имеет законное право отметить рождество со свояком, в кои-то веки выбравшимся из своих Тетюшей. А снег — что снег? На то и зима, чтобы снег.

Что делать, думал Сомов. Что делать?

Он проскочил телефонную будку.

Он не знал; что ему делать. Может быть, отложить приемку? Взять и отложить. А? Так и следовало сделать, он знал это, как знал и другое — делать этого нельзя и никто ему этого не позволит, а прежде всего он не позволит себе этого сам.

Даже если ему придется еще раз отправиться в тюрьму.

Черт, подумал Сомов, черт бы забрал всех нас, провалиться бы всей этой строительной системе, которая заставляет сдавать недостроенные дома, чтобы коллектив… чтобы  к о л л е к т и в  не сидел без премий, чтобы эти вонючие чиновники в министерстве не сидели без премий, чтобы эти липовые цифры выполнения капстроительства вошли в липовый отчет, чтобы черт…

Нечистая сила радостно отозвалась. У Сомова резануло в желудке, да так, словно ножом, словно бритвой прошлись, но он не удивился. С ним это уже бывало. Давно это уже было у него. Сначала редко, потом чаще, а в последнее время едва не каждый день. «К врачу бы надо», — подумал он и вспомнил Люду Филимонову, это она сказала, что надо к врачу, а он сказал, что наплевать, никто никому в этом мире не нужен, и чем быстрее подохнешь, тем лучше, хоть не в тюрьме — и то ладно, глядишь и некролог напечатают в какой-нибудь паршивой газетенке, а Люда сказала, что он идиот и что…

Он еще раз запретил себе думать о Люде. Он уже много раз запрещал себе думать о ней. Но совесть… она у него вся в ржавчине, коррозия ее разъедает, надо решать, да, с Людой, с Пашкой Филимоновым, с собой… раз и навсегда.

Необходимо обследование, сказала Люда.

Ерунда. Он знал, что это все ерунда, ничего не надо обследовать, и так все ясно. Все болезни от нервов. Да, именно так. В том, что это так, он был убежден нутром, которое ему никогда не врало. От нервов, больше ни от чего. Это было в порядке вещей, это было понятно, как и то, что Кизяков сегодня не приехал. Более того, он и не собирался приезжать. Само по себе это было не хорошо и не плохо, а вот то, что это было в порядке вещей, или, наоборот, естественным образом вытекало из общего беспорядка, — это было плохо. Это было из рук вон. Плох был этот порядок вещей, неотличимый от узаконенного беспорядка, это снова, или наоборот, была игра, игра словами, подстановки и перестановка, жонглирование, обман и взаимное надувательство, которое тем не менее всех устраивало. Так стоило ли удивляться, что после всего этого болело брюхо? Целый день мотаешься, а пожрать и некогда и негде, потому что и в общественном питании во всех бумагах порядок. И везде так. По всей стране и в любой отрасли. Кроме, может быть, оборонных дел. Там — действительно порядок, подумал Сомов. Да, там порядок.

А потом и здесь засомневался. Порядок? Откуда мы знаем, порядок у военных или нет? О н и  говорят, что порядок. Так ведь и мы говорим. И Общепит. И обувщики. Все говорят, а копни — что увидишь? Он вспомнил довоенные песни — в них-тоже был полный порядок. «Но сурово брови мы насупим», — так, кажется, пели. И еще что-то в этом роде, очень грозное. А потом началась война, и насупленные брови не помогли.

Сомов провел в городе всю блокаду. Все девятьсот дней. Поэтому он и не верил ни в какие болезни. Все страшное было там и тогда, когда он днями лежал в холодной комнате под тремя одеялами и ждал, пока мать вернется с работы и что-нибудь принесет.