Изменить стиль страницы

В институте Вовка Гаврилов был чемпионом в наилегчайшей весовой категории, а Филимонов — в тяжелой. Теперь ему бы выступать в борьбе сумо, где требуется вес не менее ста двадцати килограммов: в прошлый раз, когда они мылись в сауне «Астории», он чуть не сломал весы. Весы показывали сто двадцать два килограмма.

Разжирел, как свинья, сказал тогда Чижов.

Хорошего человека должно быть много, сказал Филимонов.

Любишь небось пожрать и выпить, безжалостно сказал Чижов и похлопал Филимона по брюху. Закрыть бы все ваши закрытые распределители.

Распределители там, сказал Филимонов и ткнул пальцем в потолок. А мы люди простые, едим, что и все. Только доброму человеку жратва идет в пользу, а плохому никуда не идет.

И он в свою очередь похлопал Чижа по тощему заду, прикрытому полотенцем в красную и белую полоску. Филимонов был подобен величественной башне, которая заканчивалась зеленой фетровой шляпой, он возвышался над тощим Чижовым и над средней упитанности Сомовым, а ведь когда-то Филимон был строен, как античный герой.

Эх ты, Гаргантюа районного масштаба, — сказал Чижов и резко прошел Филимону в ноги, но тот с непостижимой быстротой перехватил Чижа и просто поднял его в воздух — так Геракл, наверное, поступил в свое время с Антеем, знаменитым разбойником и мерзавцем, чьим именем тем не менее назван новый самолет.

Что бы там ни было, Филимон был свой. Свой в доску.

А Люда? Люда… Люда… Она…

Она…

«Команда приглашается на обед», — сказал динамик, спрятанный за книжной полкой. Потом динамик повторил приглашение. Здесь было над чем подумать, я еще не пришел в себя от завтрака, от финской колбасы, шведского масла, какой-то каши, еще чего-то.

«Судовое время — семнадцать часов». Мои собственные часы, подаренные мне тетушкой в день моего поступления в институт, массивные карманные часы, выпускавшиеся когда-то Кировским заводом, отставали на минуту.

Минута текла за минутой, а она все сидела, не шевелясь, сидела в темноте, сидела в кресле, задернув шторы и не зажигая огня. С книгой, с книгой на коленях, положив на книгу свои большие руки, наслаждаясь покоем, теплом и темнотой. Из соседней комнаты доносился какой-то шум, так кипели страсти, там работал телевизор, хотя Филимонова там не было. Обычно он был там, сидел, с трудом втиснувшись в кресло, поставив возле ног бутылку, поставив на подлокотник рюмку, рюмку с коньяком, который, как он говорил, был исключительно полезен для пищеварения. Их вечернее молчание разделяло их надежней, чем стена камеры. Людмила Викторовна никогда не бывала в камере, ни в одиночной, ни в общей, но Сомов (и стоило ей даже не произнести его фамилию, а просто подумать, как что-то останавливалось в груди и только несколько мгновений спустя можно было дышать), да, Сомов ей рассказывал, и она знала, что это такое.

Сомов, думала она. Сомов, Сомов…

Китайская стена. А за стеной — ее муж. Филимонов. Не Паша, не Павел, нет, Филимонов, только так. Сидит перед телевизором, глаза устремлены на экран, он доволен жизнью, он ничего не видит, ничего не слышит, ничего не знает и не хочет знать. Губы его шевелятся, он весь обмяк, но рука его твердо держит рюмку.

Ей все равно, почему он сегодня задержался. Кажется… да, кажется, он собирался пойти в парикмахерскую. Ей все равно. Даже если он на этот раз в виде исключения говорит ей правду, ей это все равно.

Я стараюсь представить себе состояние женщины, которая собирается уйти от мужа, которого давно уже не любит, с которым прожила двадцать лет. Которому родила сына. Которая любит другого.

По всем правилам жанра это должна быть трагедия. Но трагедии в наши дни не происходит, максимум, с нем мы сталкиваемся в быту, это драма. Или фарс.

В тот день Филимонов действительно пошел в парикмахерскую. Я спрашивал его, и он вспомнил все точно. Он записался к своему мастеру, Нине Долгоруковой, ровно на девять, но, когда он пришел, кресло было занято, и ему пришлось подождать в холле у телевизора. Матч греков с троянцами он помнил хорошо, он был завзятый болельщик. И Нина помнила тот вечер, он запомнился ей не в связи с матчем и не в связи с Филимоновым даже, хотя она знала его уже больше двадцати лет, с тех пор как семнадцатилетней девчонкой пришла работать в мастерскую возле кинотеатра «Колизей». В этот день ее дочь снова вернулась к мужу, вот почему она запомнила его. Документы на развод были уже в суде, когда мичман Догоняйло прилетел в Ленинград с Дальнего Востока, и ее дочь, не оставив даже записки, улетела с ним обратно вечерним рейсом. Не дочь, а сучка, сказала мне Нина, когда я месяц спустя пришел к ней.

Сомова она знала тоже. Мы все у нее стриглись, но никто из нас не пользовался ее интимным вниманием. Росту в ней было вряд ли метр пятьдесят, но духом она была гигант, и, может, именно поэтому в любовники себе она выбирала только баскетболистов или, как минимум, игроков в водное поло.

Филимонов мог бы ей подойти, но не подошел. Я знаю, он хотел подойти, но не нашел подхода. Так что Люда зря подозревала Пашку во всех грехах. Грехи у него были, но только не те, о которых она думала.

Если только она об этом думала.

Мне почему-то кажется, что Сомов звонил ей в этот вечер. Но она сидела далеко от телефона и дверь была закрыта, а кроме всего орал телевизор. Пашка любил, придя с работы, сразу включиться в пульсирующую жизнь планеты, так он мне говорил.

Поэтому не нужно было обладать богатым воображением, чтобы представить этот вечер. Представить, как Люда Филимонова сидит в темной комнате, сидит, не зажигая света, сидит, задернув плотные шторы, а в соседней комнате, где сейчас, развалясь в кресле, должен сидеть Пашка Филимонов, не сидит никто. Потому что в эту минуту он сидит в совсем другом кресле, обтянутом треснувшим дерматином темно-малинового цвета, и, глядя на огромный экран выставленного в холле телевизора (комбинат бытового обслуживания не скупится на расходы), пытается, с одной стороны, не пропустить всех деталей ледовой битвы, с другой — не пропустить, когда освободится кресло у Нинончика, а в-третьих — и тут в своей способности в одно и то же время заниматься такими различными предметами он, на наш взгляд, вплотную приближался к Каю Юлию Цезарю, — в-третьих, он пытается угадать, кого в самые ближайшие дни назначат новым председателем горисполкома взамен ушедшего «наверх» Мишукова. Он, не отрываясь, смотрит на экран, где мелькают клюшки, коньки, лица, гремит музыка, непрерывным потоком льется дикторский захлебывающийся рассказ, похожий на сель, который Филимонов видел неподалеку от Алма-Аты во время студенческой практики в пятьдесят шестом году, а в мозгу его, сменяя одна другую, появляются фамилии возможных претендентов. Добриков Илья Петрович. Синюхин. Полищук.

Часы над проемом, ведущим в зал, где работают все двенадцать мастеров этого лучшего в городе специализированного мужского салона, показывают точное время: двадцать один час шесть минут.

Краем глаза Филимонов видит, что клиент, занимавший его, Филимонова, место, пошел расплачиваться к кассе.

Сам Филимонов никогда к кассе не идет. Он просто оставляет в одном из укромных уголков, под бутылкой ланолинового шампуня, например, свои десять рублей.

Он никогда не вспоминает о том, как, открыв однажды ящик своего стола в кабинете председателя райисполкома, он обнаружил в ней запечатанную пачку денег. В ней было ровно тысяча рублей. Это была не слишком толстая пачка десятирублевок.

Я забыл о ней, сказал он мне много лет спустя, когда шел процесс и мне с трудом удалось пробиться к нему. Я никогда о ней не вспоминал, словно это мне приснилось.

На эти деньги, приложив еще столько же, он отправил Люду в круиз вокруг Европы. Первым классом.

Он признался мне, что в глубине души допускал, что мэром города могут выбрать его самого. У него были основания так думать. Но его не выбрали. А потом всплыла эта история с квартирами, в которой он не играл никакой роли и только раз подписал какой-то список, подсунутый ему заведующим райжилобменом по фамилии Вьюнов. А спустя неделю, открыв средний ящик стола, обнаружил ту самую тысячу…

Куаферных дел мастер Нина Долгорукова, бросив мимолетный взгляд на часы, — двадцать один час шесть минут, кивнула Филимонову своей кудрявой головой. Как раз в это время греческая команда перешла в контратаку, и Филимонов поднялся из малинового кресла, подумав, что надо было позвонить домой, а диктор закричал, что двадцать тысяч в едином порыве, и Филимонов пошел к отдаленному креслу, поглядывая на девушек в голубых халатах, склонившихся над клиентами с выражением озабоченности на лицах; в это время Людмила Викторовна, руки на коленях, нога к ноге, сидя в темноте, думала, что надо что-то делать, наконец надо что-то делать, решать, что это не может так больше длиться, и думала о Сомове и о том, когда она снова его увидит, опять у него беспорядок и холодильник пустой, и опять он станет смотреть на нее, и «Метаморфозы» древнеримского поэта Овидия в суперобложке с рисунком Пикассо соскользнут с ее колен и упадут на ковер, а она даже не шевельнется, и вспомнит вдруг свою деревню и сырой запах земли по весне, и птиц, галдящих над полями, с которых еще не сошел снег, и подумает о городе, в котором она прожила уже бо́льшую теперь часть жизни: ничего хорошего здесь нет. Нет, ничего нет — город как город, бывшая столица, но не более того, и все здесь бывшее, все в прошлом — былое великолепие ныне обшарпанных домов, бывшие очаги культуры, от которой с каждым годом остается все меньше и меньше, зато небо, затянутое пеленой слоистого дыма, — это настоящее, равно как и воздух, отравленный выхлопами миллиона автомобилей, это и настоящее и будущее, и ее пятьдесят три года — это настоящее, но даже без будущего, а Сомов — тут она вздохнула, и вздох этот был, как всхлип, ох, Сомов — это уже не поймешь что, то ли прошлое без будущего, то ли вообще химера и мираж, и он прав, когда, освобождаясь из ее объятий, говорит, что это нехорошо, и бог этого не любит, и так им это не пройдет, но это все слова, мимо которых женщина, даже согласная с ними, проходит, не оборачиваясь; но кто знает, может быть, бог и вправду есть, и тогда ему придется разобраться в очень многих историях, распутать запутанный донельзя клубок, который называется жизнью, и определить, где чья вина, и кто знает, может быть, белое окажется тогда не таким уж белым, а черное совсем не черным, но может быть, лучше Филимонову согласиться на ту должность, что ему предлагают в Москве, — и тогда все решится просто и само собою, и пусть Филимонов едет в Москву, ведь все хотят уехать в Москву, а ее пусть оставит, а когда их сын вернется с границы, что ж, он уже взрослый и они во всем разберутся… может быть… и тогда, думала она, сидя в темноте и чувствуя, как начинает пылать ее лицо, тогда, быть может, Сомов поймет, что она ему нужна, и поймет, как она ему нужна, и позовет ее… позовет… и она сидела, глядя куда-то очень далеко, сидела в темноте, сидела, чутко прислушиваясь, боясь пропустить и ожидая зова, а в голове у нее возникали строфы восточного поэта, где сквозь изящество формы проступала горечь: