Изменить стиль страницы

32

К исходу следующих после похорон суток шторм не утих, но стал заметно ровнее, устойчивее. Видимо, сказывалась близость Новой Земли, которая преграждала ему дорогу из центральных районов Арктики, ослабляла и обессиливала.

«Кузбасс» по-прежнему шел во льдах, однако лишь в двух-трех милях от кромки их, и с правого борта, в просветах — окнах ненастной мглы, то и дело теперь просматривалось чистое, свободное от ледяного покрова море. Там разгульный ветер гонял табуны одичавших волн, ерошил и дыбил горбатые их загривки, хлестал по спинам кнутами шквалов — безжалостный вечный погонщик. И небо обрушивалось на мостик уже не снегом, а колким секущим дождем, холодной, как изморозь, моросью, густой водяной пылью, мешавшей дышать.

Моряки поглядывали на юг с надеждой и тревогой одновременно: открытый простор океана предвещал скорый и желанный поворот к родным берегам и в то же время таил в себе новые опасности и угрозы. Рейс приближался к концу, но остаток пути требовал повышенной бдительности, осторожности, новой выдержки и нового мужества: с выходом изо льдов кончалась, возможно, передышка в боях.

Наиболее нетерпеливые часто забегали в штурманскую рубку, смотрели на карту: где «Кузбасс», когда повернет на юг? И Лухманов приказал такую же карту — с отмеченным пройденным путем и предполагаемым местом судна — вывесить в жилом коридоре.

Радисты настойчиво прощупывали эфир, пытаясь выяснить обстановку в Баренцевом море. Но эфир был наполнен таинственными цифрами и знаками шифров, треском естественных и нарочитых помех. Частоты же, на которых раньше работали рации конвоя, мертво молчали: транспорты либо погибли, либо затаили дыхание.

Лухманов полагал разумным проследовать льдами до следующего утра и только затем повернуть к югу, выйти на чистую воду. Перед тем — проверить оружие, снова установить на судне боевую готовность номер один: не исключено, что немецкие лодки рыщут вдоль кромки льдов, именно здесь подкарауливая транспорты. Правда, в такую погоду их атаки вряд ли возможны, но чем черт не шутит… Своими раздумьями пока ни с кем не делился: не хотел раньше срока накалять нервозное ожидание экипажа. После ужина свободным от вахты приказал отдыхать.

Он решил, что и сам в эту ночь, ненастную и глухую, сможет поспать, чтобы бодрствовать после до самого Мурманска или же горла Белого моря, если условия вынудят идти под разгрузку в Архангельск. Но вскоре сигнальщики обнаружили шлюпку, и Лухманов изменил курс теплохода, чтобы подойти к ней.

Шлюпка, вмерзшая в лед, оказалась безлюдной. Запорошенные снегом, в ней разбросаны были только остатки вещей. Быть может, они скрывали разгадку чьей-то судьбы? Не подобрать их, не осмотреть моряцкая совесть не позволяла.

Один из матросов, обвязавшись шкертом, спустился на лед. Прощупывая путь впереди багорчиком, пробуя каждый шаг, сторожко и пугливо, точно боялся первым коснуться тайны, стал подбираться к шлюпке. Ветер на льду свирепствовал злей, чем на судне, и матрос приседал, чтоб устоять на ногах, наклонял голову, пробиваясь сквозь поземистые порывы. Часто оглядывался на моряков, сгрудившихся у борта, державших в руках бухту шкерта и страховавших товарища. Что ж, понять матроса было не трудно: он вышел в штормящую Арктику, сейчас находился с ней один на один, и отсутствие прочной палубы под ногами, должно быть, страшило его.

В шлюпке он нашел «морской чемодан» — грубый мешок из брезента и начал поспешно в него совать все, что попадало под руку. Лухманов с мостика прокричал в мегафон, чтобы тот не торопился, а внимательно обследовал вельбот. Но моряк не мог совладать с собой, будто его подстегивал страх.

Назад к штормтрапу он пробирался тем же путем, закрываясь от ветра мешком и боясь уронить его. И только на палубе облегченно вздохнул и отер повлажневший лоб.

— Боялся, что в шлюпке есть мертвяки, — признался виновато, но откровенно.

Лухманов приказал сигнальщикам тщательно осмотреться — нет ли поблизости других каких-либо предметов. Но те, как ни напрягали глаза, больше ничего не приметили. Тогда капитан перевел рукоять машинного телеграфа, возвращая судно на прежний курс.

Вокруг стола в красном уголке столпился едва ли не весь экипаж. Лухманов сам извлекал из мешка его содержимое, оглядывал, затем передавал Савве Ивановичу, а тот уже клал на стол. Десятка два пар устремленных глаз напряженно следили за капитаном, всякий раз ожидая, что тот, как фокусник, вытащит что-то необычайное, обнаженно-жуткое, что сразу прольет свет на тайну покинутой шлюпки.

Шлюпочный магнитный компас, на котором напрасно старались отыскать наименование судна… Надорванная пачка галет… Консервы… Отсыревшие сигареты… Нераскрытая банка пива… Все было американского происхождения, но это ни о чем не говорило: все транспорты, следовавшие в советские порты, грузились в Америке или в Канаде.

Попалась красочная открытка с видами гейзеров, и по каюте прокатился возбужденный, взволнованный шепоток:

— Значит, шли, как и мы, из Исландии?

— В конвое?

Да, в этом Лухманов больше не сомневался. Тем более что на оборотной стороне гейзеров была наклеена непогашенная датская марка. Он пытался прочесть на открытке строки письма — расплывшиеся чернила на отсыревшей бумаге. Разобрал лишь, что кто-то тоскливо ждет не дождется, когда вернется в родное Фриско. «Фриско… Фриско… — что за город такой? Или деревня?» И вдруг догадался: это же Сан-Франциско, а Фриско — его название на матросском жаргоне.

— Судно было американским, — сказал он и повторил по-английски, передавая открытку американцам. Те, взглянув на письмо, закивали утвердительно и даже радостно, будто нежданно-негаданно встретились с земляком.

Мешок почти опустел, но ничего существенного в нем пока не нашлось. Видимо, люди покинули судно в спешке, и в шлюпке у них оказалось лишь то, что обычно заранее в ней хранится, вроде компаса, галет и консервов, да еще незначимые мелочи, которые были у моряков при себе.

Внезапно Лухманов насторожился: на самом дне мешка под руку попался какой-то сверток, завернутый в слипшуюся клеенку. «Может, судовой журнал?» — замер он. И все в каюте, уловив движение капитана, вытянули головы и затаили дыхание.

Нет, в клеенку кто-то упрятал предусмотрительно не судовой журнал, а тетрадь, наполовину исписанную карандашом. На некоторых страницах строчки едва проступали, словно у писавшего не было сил нажать на грифель как следует. А может, ее заполняли уже в шлюпке, укрываясь от пронизывающего ветра, пальцами, не гнущимися от холода? Тетрадь представляла собой, несомненно, самую ценную находку, и Лухманов перелистывал ее бережно, осторожно, точно боялся, что странички вот-вот рассыплются или исчезнут вовсе.

На оборотной стороне обложки значился владелец тетради: капитан… А вот имя в английской транскрипции Лухманов никак не мог правильно произнести — ни вслух, ни мысленно. Показал американцам, и те наперебой по нескольку раз повторили его, однако Лухманов опять не понял, хотя и улавливал в этом имени какие-то знакомые сочетания звуков. Взглянул на обложку еще раз — и вздрогнул: Гривс? Капитан Гривс? Переспросил у американцев, и те подтвердили: именно так, кэптэн Грифс, — уточнили на русский лад.

Значит, тетрадь заполнял капитан Гривс, с которым они подружились во время долгой стоянки в Хвал-фиорде, который обещал зайти к нему, Лухманову, в Мурманске на пельмени, а совсем недавно радостно приветствовал советских моряков с возвращением в строй конвоя, после того как «Кузбасс» оставался в океане один с поврежденным двигателем. Капитан Гривс, застенчиво говоривший о старой своей мечте стать писателем… Что же произошло с ним? Где писал он эти страницы — на судне или же в шлюпке? Какие думы или события доверил им?

Дальнейшее содержимое мешка уже мало интересовало Лухманова, и он решительно вывернул его до конца. Разбираться в остатках вещей предоставил Савве Ивановичу и матросам.

— А это возьму с собой, — опять завернул в клеенку тетрадь, — попробую прочесть.

Из каюты позвонил в ходовую рубку, чтобы ему докладывали об изменениях навигационной обстановки. Снял китель и ботинки… Включил настольную лампу и поудобней устроился в кресле.

Записи Гривса были удивительно неразборчивы. К тому же значение многих слов Лухманов знал приблизительно, а то и вовсе забыл, и скорее догадывался об их содержании, нежели точно переводил. Хорошего словаря под руками не было, а служебный морской разговорник не мог, конечно, полностью объяснить и раскрыть раздумья и чувства Гривса. Но, к изумлению Лухманова, его интуитивное чутье как-то враз обострилось. И хотя он не поручился бы за точность своего перевода, однако верил картинам, объемным и зримым, что возникали в воображении при чтении каждой строки. Может быть, потому, что хорошо представлял себе все, что происходило в Атлантике. А гул штормового ветра за стеклами иллюминаторов дополнял воображение почти физически ощутимой реальностью, сдвигал события из прошлого в настоящее, будто они обрушились на людей не несколько суток назад, а лишь сейчас. Впрочем, то, о чем повествовали страницы тетради, для «кузбассовцев», по сути, не кончилось, могло ожидать их впереди. Просто время итоговой черты наступило для Гривса гораздо раньше, нежели для него, Лухманова.

Он часто отрывался от страниц, задумывался, точно вместе с Гривсом переживал его печальные откровения. Перечитывал снова и снова, прежде чем продвинуться в записях дальше. И мрачнел, потому что на каждом шагу вынужден был горестно соглашаться с американским коллегой и другом.

Подчас ему чудилось, будто тетрадь подрагивает в руках, как живое сердце, кричит, истекает болью в заунывном голосе шторма. Лухманов задумывался опять, но строки, прочитанные и понятые, продолжали биться в его висках, воскрешая в памяти добрую улыбку и мягкий голос американского капитана. И тут же все смешивалось и путалось, ибо знакомый, привычный облик Гривса вовсе не походил на того человека, который изливал свою душу в тетради.