Изменить стиль страницы

Рыхлое небо над теплоходом вспорола огнистая очередь «эрликона». Она повторилась трижды: «Кузбасс» гремяще салютовал, отдавая последние почести павшим.

Все было кончено. Люди неотрывно глядели на море, бесполезно пытаясь рядом с кругом-венком различить в холодно-темных волнах трубку, воротник, фуражку… Их вывела из болезненной сосредоточенности команда Лухманова:

— Флаг поднять!

И когда алое полотнище, провожаемое взорами моряков, снова поднялось до нока гафеля, капитан жестом в сторону мостика отдал новое приказание. Выхлопные патрубки двигателя враз оживились, под кормой встрепенулась и забурлила вода. Закружившаяся пена, взбитая лопастями винта, напоминала охапки цветов, брошенных на могилу. Пробужденная вода оживила и крайние льдины, те зашевелились, пришли в движение, стали наползать на место захоронения, точно мраморные надгробные плиты — только без высеченных дат и имен.

Судно набирало ход. Троекратно прозвучал корабельный гудок, прощаясь уже не с погибшими, а с братской могилой. С каждой минутой она отдалялась, но люди продолжали смотреть назад, за корму, туда, где между волнами мелькало время от времени светлое, как льдины вокруг, пятно круга-венка. Потом корпус теплохода вздрогнул и наполнился грохотом: «Кузбасс» опять вклинился в лед. И это как бы сразу отодвинуло погребенных товарищей в прошлое.

Тосю Дженн увела в каюту. А моряки не расходились, молча закуривали. Их осунувшихся лиц не могли просветлить и украсить даже парадные тужурки и галстуки — лица были угрюмы, как моряцкие души, наверное, как море и небо, как темные тамбуры судовых помещений, куда страшным казалось укрываться и прятаться от других: в пустых одиноких каютах впору волком завыть… Савва Иванович положил руку на плечо все еще всхлипывающего Сергуни:

— Ладно, сынок… Надо крепиться. Тебе еще жить да жить — всякого навидишься и насмотришься.

Возвратившись на мостик, Лухманов привычно зашагал из угла в угол, от борта к борту. Здесь было ветрено, холодно, мокро, но в рубке, уютной и теплой, находились вахтенный штурман и рулевой, а ему хотелось побыть одному. Там, на полуюте, во время похорон, он, капитан, крепился как мог; сейчас же, оказавшись не на виду, не сдерживал больше ни боли своей, ни горя. Не верилось, что никогда не услышит отныне ворчливого голоса стармеха Синицына, не увидит шумно крикливого боцмана Бандуру, без которого верхняя палуба казалась осиротевшей. Пожалуй, лишь Марченко не бросался в глаза, хотя всегда присутствовал рядом, на мостике. К его незаметному соседству Лухманов привык, как привык за долгие рейсы к вахтенным рулевым и помощникам. Может быть, потому ему чудилось, что Марченко и теперь где-то тут, поблизости, просто укрылся от ветра в каком-нибудь закутке, и вот-вот прозвучит его обычный доклад о плавающем ящике или бочке, доклад предельно точный, исчерпывающий, однако негромкий, чуточку сожалеющий, будто сигнальщик заранее извинялся за то, что нарушил задумчивость капитана… Что ж, мертвые нас покидают, но их живое присутствие долго ощущается нами: в среде, окружающей нас, в собственных наших привычках, в том заведенном и въевшемся в нас укладе быта, который по инерции связан с ушедшими. Время залечивает душевные раны не потому, что отдаляет память и притупляет тем самым горечь утрат, а лишь по той безжалостной причине, что оно приучает нас обходиться без тех, кто ушел, вырабатывает иные связи, привычки, привязанности. Мы создаем со временем новый свой мир, в котором место ушедших заполняют другие… Это может почудиться кощунственным эгоизмом, но без подобного эгоизма, естественного и мудрого, человек не сумел бы прожить и дня. Спасибо же тебе, великий исцелитель — время, не только за то, что даешь нам возможность прожить без утраченных близких, но и за то, что именем своим прикрываешь извечный, переживающий все эгоизм живых.

Но раны заживут потом… Сейчас же во всех уголках «Кузбасса» царило неутешное горе, роились тяжелые думы об изменчивости и жестокости моряцкой судьбы, приравненной в военное время к солдатской. Не мог избавиться от подобных мыслей и сам Лухманов, он бродил по мостику растревоженный, скорбный, не обращая внимания на порывистый ветер и снежную слякоть. Может, потому и не сдержался, когда увидел, как бережливый матрос-помор тащил в кладовую пустой погребальный лоток.

— Да выбросьте их к чертовой матери за борт! — взорвался он раздраженно и зло. — Они не понадобятся нам больше!

Матрос удивленно, непонимающе поднял голову, однако ослушаться не посмел. А находившийся поблизости Савва Иванович сделал вид, что не слышал суеверного приказания капитана. Но, видимо, догадался о его состоянии, потому что вскоре поднялся тоже на мостик.

— Надо бы вещи погибших описать и упаковать, — промолвил хмуро Лухманов, не глядя на помполита: досадовал на себя за недавнюю вспышку гнева. — Там оказаться могут и письма, и фотографии… Чтобы не попали в неумные руки.

— Думал об этом… Даже заходил, признаюсь, в каюту Ермолаича. А там, не поверишь, все как при нем: и дух табачный не выветрился, и роба висит, стармеховским потом пропитанная… И не хватило пороху у меня лезть в чужую жизнь. Одним словом, струсил я, капитан. Запер каюты — и синицынскую, и боцманскую, ключи вот они, — притронулся Савва Иванович к нагрудному карману кителя. — А вещи Марченко к себе перенес. Потом разберу и, что можно, Тосе отдам на память.

Лухманов промолчал, не выказывая ни одобрения, ни упрека, однако в душе поблагодарил помполита за то, что тот своевременно и об этом подумал, оградил его, капитана, от тягостных, но неизбежных забот. А Савва Иванович, точно его смущало молчание капитана, нарочито громко вздохнул:

— Вот так и получается в жизни: одно кончается, умирает, а тут же рядом рождается новое…

— Ты это о чем? — не понял Лухманов.

— О любви, будь она неладна… Тосина кончилась раньше положенного, а американка, что мы подобрали в море, стала наведываться в каюту к Семячкину.

— Да ну? — остановился опешивший капитан. — Этого еще не хватало… — И снова не сдержался, вспылил: — Ну и задам же перцу этому остряку-самоучке! Приставлю к штурвалу до самого Мурманска!

— А стоит ли? — спокойно покосился на него помполит. — Наблюдал я, как они ворковали со словарем… Не в скверике, заметь, не где-нибудь в Луна-парке: на «эрликоне». И во время боя эта иностранка была возле Семячкина. Бой, согласись, обстановочка не для легких амуров: тут, брат, проверяется нечто прочнее, поглубже, чем случайные шуры-муры.

— Ты что же, берешь под защиту их? — изумленно взглянул на Савву Ивановича Лухманов.

— Просто советую не горячиться. При случае сам с рулевым потолкую. Представь на минуту: а если у них серьезно? Зачем же грабить людские сердца, оскорблять запретами да надзорами!

— Выходит, ты просто поставил меня в известность, предупредил, чтобы я ненароком их не вспугнул?

— Не обидел. Впрочем, понимай как знаешь… Или боишься лишней ответственности?

— Мне что! — небрежно пожал плечами капитан. — Мое непосредственное начальство больше интересуется судоходством и грузами, а не этим… С тебя же, помполита, первого спросят.

— Больше грехом или меньше — один ответ, — усмехнулся Савва Иванович, — возьму на душу и этот. Знаешь, являться пред очи начальства с грехами малыми как-то даже неловко и неприлично: будто отрываешь по пустякам от высоких и важных дел. Являться к начальству надо, когда грехов наберется куча: тогда и сам прочувствуешь весомость внушений и ему позволишь полностью проявить способности и таланты.

— Кажется, прав был Митчелл — шутник ты, Савва Иванович…

При упоминании британского лейтенанта помполит помрачнел, однако ответил все так же спокойно, хотя и несколько жестче, внушительно:

— Ой, не шутник, капитан… Сегодня мне, как и всем, не до шуток. Но память о погибших учит бережней относиться к живым. Я привык искать в людях лучшее — будем пока считать, что американка и Семячкин по-настоящему любят друг друга.

Лухманов злился не потому, что не мог возразить помполиту: внезапно стал сам себе противен. Неужели настолько устал, огрубел, что способен убить чужую любовь? Что скажет при встрече Ольге, как посмотрит в ее глаза? Разве сам он когда-то не так же влюбился в нее — как говорится, с первого взгляда, едва Ольга вошла в класс мореходки? Почему же теперь отказывает в подобном праве матросу? Да и кто наделен такой властью, чтобы счастье рушить людское, даже если это счастье не предусмотрено строгим корабельным уставом? Он ведь капитан, моряк, а не классная дама, не надзиратель. Да и судно, в конце концов, не монастырь и не детский сад. Кто сказал и установил, что любить можно только на берегу, а не в море? «Стыдно, ой стыдно, Лухманов… Не ждал не гадал, что сам превратишься в брюзгу, в формалиста, в чинушу… Спасибо Савве Ивановичу, что надоумил, предостерег от поспешной глупости».

— Ладно, тебе видней, — сказал он примирительно помполиту. — Пойдем, что ли, в рубку? Тут продувает до костей, да и мокро, а тебе надо ноги держать в тепле. — И добавил с плохо скрытой мужскою нежностью, с дружеским ворчливым укором: — Зачем тебе, собственно, вообще взбираться сюда? Ступени на трапах не сосчитал? Если кто нужен, вызывай в каюту к себе. Обо всех печешься, а о себе не подумаешь…

Летний арктический шторм, промозглый и влажный, не утихал. Ветер прижимал стремительно летящее небо ко льдам, и косматые оползни туч разъедали их первозданную белизну. Тучи не только цеплялись за мачты, но порою бились в наветренный борт — протяжно и глухо. Льды гудели поземкой, сырой и натужной, и та поземка покрывала наледью якоря, торчащие клыками из клюзов. А рубки, шлюпки, тали, чехлы с наветренной стороны набухали налипшим снегом.