Когда двигатель притих на холостых оборотах, гул штормовой погоды вплотную надвинулся на теплоход. Ветер, пришедший издалека, подвывал и скулил, точно кладбищенский плакальщик, и вслед за ним жалобно всхлипывала волна у бортов. Небо проносилось над самыми мачтами, отдавая последние почести павшим — в дымном его клубящемся месиве чудился прогорклый запах сгоревшего салютного пороха. Снег, что срывался из клочьев туч, обрушивался скомканной тяжестью блеклых цветов на черную воду и тут же сам чернел от горя и траура. И время от времени, когда штормовые звуки на миг замирали или же сливались в единую мелодию полярной печали, вдруг становилось слышно, как сквозит в обтянутых штагах поземка, и те гудят дрожаще и напряженно, как эхо отдаленного погребального звона.
Из кают-компании моряки на плечах медленно выносили тела погибших, обшитые плотным парусным полотном. На полуюте их клали на наспех сколоченные лотки, ногами к морю. К ногам прикрепляли тяжелые балластины. Потом тела покрывали флагами: Марченко, Синицына и Бандуру — красными советскими; многоцветным британским — Митчелла; Мартэна — звездно-полосатым американским. У изголовий клали фуражки, а Митчеллу поверх флага положили и кортик.
Пять погребальных лотков, покрытых флагами союзных держав, скорбно покоились на палубе.
Хмуро и молча грудились вокруг моряки. Никто не напоминал об этом, но все обрядились в парадные тужурки и форменки, надели чистые рубашки, повязали черные флотские галстуки. Даже со спасенными американцами по-братски поделились сорочками и бушлатами, и те ничем не выделялись из экипажа.
Стояли понуро, глядели на флаги, точно каждый видел за ними лица друзей. Только Тося присела на бухту каната, не в силах поднять головы; ее заботливо опекали доктор и Семячкин.
Дженн неожиданно вынесла фотографию матери Митчелла, будто решила: пусть и она посмотрит, пусть попрощается… Один из американцев снял с себя нательный крестик, старательно прикрепил к парусине Мартэна. И тогда появились мотористы и матрос-помор, заменивший боцмана. Они принесли венок. Это был спасательный круг, обвитый кумачом и черным сукном. Красная и черная ленты внизу были собраны в бант, концы которого — длинные, в несколько метров, — тянулись траурным шлейфом. Середину круга заполняли цветы из бумаги и древесной крашеной стружки, а по кругу золотом значилась надпись: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». И этот венок, не предусмотренный ни им, ни Саввой Ивановичем, сжал Лухманову горло.
— На флаг — смирно! — скомандовал он сдавленным голосом. — Флаг приспустить!
Алое полотнище корабельного флага медленно, печально-торжественно спустилось от гафеля вниз на треть высоты и теперь на ветру трепетало и пламенело почти над головами людей. Ветер шумно свирепствовал в мачтах, в креплениях палубных грузов, в талях шлюпбалок, словно не хотел, чтобы люди забылись в молчаливой задумчивости хотя бы на короткое время. От его порывов «Кузбасс» вздрагивал и стонал. Тучи, казалось, провисли совсем над теплоходом, над плесом и надо льдами, будто и сами хотели взглянуть на погибших, задержаться над ними, как в траурном карауле, но хлесткие бичи ветра их зло торопили, истязали, гнали на юг бесконечными покорными стадами… И лишь патрубки дизеля, то засыпая, то пробуждаясь и спросонок сбиваясь на скороговорку, гундосили что-то свое, неразборчивое, как захудалый дьячок на погосте.
Савва Иванович выдвинулся вперед, стащил с головы фуражку. И все повторили его движение, точно ждали немой команды.
— Товарищи! — глухо вымолвил помполит и снова смолк, обретая дыхание. Пауза затянулась, но моряки терпеливо сносили ее, и, если бы Савва Иванович не промолвил больше ни слова, никто не осудил бы его, не оскорбился бы. — Товарищи… Тяжко сейчас говорить, трудно и горестно. Слова что слезы: ничем не помогут — выльются и забудутся. И может, легче бы в эти минуты помолчать, но мы — живые, и память наша о павших минутами этими не кончается.
Он говорил медленно и негромко, но хлесткий трепет полотнища флага под порывистым ветром, плотный и резкий, чудилось, придавал и фразам его, и голосу какую-то недвузначную, необратимую точность и обнаженную жесткость, даже стремительность. А может, стремительность придавало скорбное время, приближавшее быстрей, чем хотелось, неизбежный конец?
— Впереди у нас еще долгий путь, то общее дело, ради которого погибли боевые наши друзья и для завершения которого у них не хватило жизни. И значит, они оставили нам не только горе утраты, но и долг. Долг этот — святой для живых, и мы обязаны выполнить его по-мужски, по-братски, чтобы смерть товарищей не унизить, а оправдать, возвеличить ее до подвига. Их подвига.
Плакала тихо Тося. Уткнулся лицом в чехол аварийного штурвала Сергуня, и плечи его по-детски обиженно вздрагивали. Моряки отворачивались то к морю, закрытому мглой, то к такому же мрачному небу — должно быть, чтобы глазами еще больней не ранить живых побратимов.
— Вместе со старшим механиком Синицыным, нашим дорогим Ермолаичем, вместе с боцманом Бандурой и сигнальщиком Марченко мы хороним и наших союзников: британского лейтенанта Митчелла и американского лейтенанта Мартэна. Еще и поэтому должны мы запомнить сегодняшний день, и пусть он останется в каждом из нас навечно. Флаги наших держав сейчас покоятся рядом в трауре, прикрывая тела погибших в общей борьбе. Но после победы, хочется верить, наступит час, когда эти флаги будут развеваться рядом не только во время войны, но и в мирном добрососедстве. И это окажется лучшей и самой достойной памятью обо всех, кто сражался с фашизмом плечом к плечу, не жалел ради великой и праведной цели ни крови своей, ни жизни. Запомним же этот день и будем верны ему вместе с нашими народами — навсегда.
Прощайте, товарищи… Спасибо за то, что вы жили, рядом с нами боролись и побеждали. Мы сделаем все, что вы не успели, — верьте нам. И пусть никакие злые туманы не застилают в будущем воды Атлантики, ставшей вашей братской могилой. Прощайте…
Повисла такая гнетущая тишина, что ее не в силах был заглушить даже штормовой арктический ветер. Бился приспущенный флаг над поникшими головами, падал на лотки, превращаясь в крупные слезы, тяжелый июльский снег. И надоедливо плескалась за бортом волна, словно напоминала и торопила… Тося внезапно вскрикнула, запричитала, повисла на руках у Семячкина и доктора. И Лухманов, точно разбуженный этим воплем, молчаливо кивнул.
Моряки подняли лотки с телами; держа на руках, установили ногами на планшир фальшборта. Кок забрался на «эрликон», зарядил, развернул оба спаренных ствола в дымящиеся тучи. Все, кроме Тоси и плачущего Сергуни, замерли в последнем немом ожидании, в скорбной минуте прощания. Выждав эту минуту, долгую и тоскливую, капитан поднес ладонь к козырьку фуражки:
— Предать тела морю!
Крайним оказался Митчелл. Один из матросов снял с британского флага фуражку и кортик, замер, держа их на вытянутых руках. А моряки стали медленно приподымать изголовье лотка. Выше, выше… И тело, обшитое парусиной, внезапно словно ожило, зашевелилось, начало сползать к воде ногами по наклонному погребальному ложу. Затем вдруг выскользнуло из-под флага, прикрепленного двумя углами к лотку, и со всплеском, показавшимся оглушительным, вертикально упало в море. И все на палубе невольно подались вперед, к борту, чтобы проводить в глубину прощальным взором английского лейтенанта. В тот же миг взревел корабельный гудок — протяжный и вздрагивающий, и это была последняя земная песня, тоскливая и рвущая сердце, над погребенным Митчеллом.
Живые не смотрели друг на друга. О чем думали в эти минуты — кто знает! Может, пытались отогнать от себя навязчивые мысли, а они опять и опять возвращали к телу, обшитому наглухо парусиной, которое где-то под килем стремительно погружалось в пучину. Достигнет ли Митчелл дна на глубине четырех тысяч метров? Или его подхватят неведомые течения и унесут бог весть куда?
Лоток, покрытый британским флагом, однако пустой уже, вновь положили на палубу. Теперь наступала очередь следующего — под красным флагом. В тишине, особенно ощутимой после гудка, наполненной только скулящим жалобно ветром, слышался уже не плач, а тихий стон обессилевшей Тоси, ее неразборчивые всхлипывания. Девушка, поддерживаемая доктором и рулевым, не могла взглянуть на лоток, на котором приподымалось, перед тем как ринуться вниз, тело сигнальщика Марченко.
И снова — всплеск, пустой и громкий, как удары комьев земли о гроб… И снова гудок, заглушающий ветер, и мальчишеские рыдания Сергуни… Уходили в пучину товарищи, уходили бесследно, оставаясь в моряцких сердцах лишь рубцами незаживающей памяти. После каждого гудка, обрывавшегося как-то вдруг, точно он подводил черту, еще один опустевший лоток возвращался на палубу.
Когда подошла очередь последнего, Мартэна, американцы молча шагнули к лотку и так же молча «кузбассовцы» уступили им место. После погребения Мартэна гудок дрожал особенно долго и не оборвался сразу, а затихал постепенно, точно выдыхался и умирал.
Пустые лотки выстроились на палубе в прежний ряд. Обмякшие флаги союзных держав как бы олицетворяли собой союз трех великих народов, объединенных ныне общей борьбой и общими утратами во имя общей победы.
К борту поднесли спасательный круг-венок, бережно, чтобы тот не перевернулся, сбросили на воду. На волнах изгибались длинные ленты, красная и черная, качался размеренно круг-венок, и частая зыбь поочередно то скрывала его от взора, то обнажала золотистую надпись на полукружьях: «Братьям морякам — от экипажа «Кузбасса». А вслед за венком полетели в море курительная трубка стармеха Синицына, синий матросский воротник сигнальщика Марченко, самодельная зажигалка боцмана Бандуры. Американцы отправили за борт галстук своего лейтенанта, рядом с ним упала на воду фуражка Митчелла.