— Тогда собирайся, — сказал О’Коннели. — Мы тебя выдадим за капитана.
Джонсон изумленно смотрел на него, не понимая; потом, сообразив наконец, перевел вопросительный взгляд на меня. Я кивнул, что не возражаю.
Меня заслонили, и я быстро стащил с себя тужурку с нашивками и фуражку. Остался в свитере, как большинство, но кто-то для надежности поспешно напялил на голову мне матросскую шапочку.
Судовых документов с нами не было: я их выбросил в море еще на судне — в тяжелом железном ящике.
Джонсон облачился в капитанскую форму. Боцман строго предупредил его:
— Когда будут спрашивать, с каким грузом шли, не упоминай листовую сталь. Скажи, что везли продовольствие, лучше всего — горох.
— Какое это имеет значение? — усомнился я в его строгости.
— А зачем немцам знать, в чем нуждаются русские?! — пояснил боцман просто, но убежденно.
Я проникся к нему уважением: не подозревал, что О’Коннели — прирожденный солдат.
На ломаном английском языке офицер-подводник поинтересовался названием нашего судна и его принадлежностью. Получив ответ, расхохотался:
— Что же, в американском флоте матросов не обучают гребле? Плететесь, точно коровы…
Я видел, как на лице боцмана задвигались желваки, но вступать в спор с германским офицером было, конечно, глупо. А тот уже серьезно начал нам выговаривать:
— Какого черта вы помогаете большевикам! Разве вам плохо живется без них? Вы должны были стать союзниками Германии, потому что у нас враги общие: большевики и евреи.
Он был напыщен, этот офицеришко, как молодой индюк, и так же, как индюк, знал, казалось, лишь несколько слов и звуков.
Дальше все происходило, как мы и ожидали. Офицер потребовал, чтобы капитан с документами перешел на лодку.
Что-то жалкое мелькнуло в глазах рулевого Джонсона — должно быть, он уже раскаивался в опрометчивом поступке, готов был остаться в шлюпке вместе со всеми. Но теперь перед немцем разоблачать инсценировку было рискованно, прежде всего для него самого. Боцман решительно его подтолкнул, и Джонсон в капитанской форме оказался на палубе субмарины. Подводник указал ему на люк, а нам снисходительно бросил:
— До ближайшего берега, Новой Земли, сто сорок миль. Впрочем, барометр падает, и вы вряд ли дотянете до нее. — И направился вслед за пленником к люку.
Лодка дала ход, отвернула и через несколько минут погрузилась опять.
Мы долго сидели неподвижно, все еще переживая случившееся. Наконец кто-то нарушил молчание голосом, в котором чувствовалась тревога:
— А если Джонсон не выдержит и расколется?
— Не расколется, — уверенно возразил боцман, — иначе его попросту вышвырнут за борт, и он это знает. — Затем О’Коннели обратился ко мне: — Господин капитан, эта фашистская сволочь, видимо, не соврала насчет барометра. Нам лучше идти на север: у кромки льдов не так свирепствует ветер, да и мы, в крайнем случае, сможем высадиться на лед.
В его доводах имелась логика, и я пожалел, что подобная мысль не явилась мне самому.
Мы повернули на север. Матросы гребли напряженно, словно невидимая подводная лодка все еще нас преследовала. Не говорили, чтобы не сбить дыхания. И только боцман, у которого после пережитого волнения развязался язык, однажды вздохнул с сожалением:
— Жаль, что русские не берут в свою армию иностранцев. Я первый пошел бы, чтобы этому хвастуну фашисту набить когда-нибудь морду.
В шлюпке осталось нас девять.
…Я немного забылся, и снилась мне Калифорния. Там сейчас отцветают магнолии. Утренний бриз шевелит ветви пальм, и те шуршат сухо и безмятежно, как сонные. А ночью тишину распиливают цикады. Летний океан такой ленивый и ласковый, что ныне не верится, будто подобное существует на свете. Сейчас мне кажется, меня от рождения окружали порывистый ветер, серое полярное небо и такая же серая зыбь. И холод, от которого некуда спрятаться… Почему память неспособна облегчить нам реальность? Ее часто сравнивают со старыми ранами. Чепуха! Те остаются с нами физически ощутимо, побаливают и ноют, а память скользит, как мираж. Она, к сожалению, бесплотна.
Увижу ли я когда-нибудь снова свою Калифорнию.
…Бывает, что память объединяет людей. Но нас в шлюпке девятеро, а она у каждого, должно быть, своя… Общая цель и надежда, а память — различна. О чем, например, вспоминает боцман? Или матрос-загребной, сидящий со мной рядом? Как мало мы знаем друг друга! Может, потому и возникают войны? Впрочем, к фашизму это неприменимо: чем больше его узнаем, тем острее желание сокрушить его, уничтожить.
…Если рассуждать о памяти, то она — увы! — ничему никого не учит. Два с половиной десятка лет назад Германия развязала войну, втянула в ее мясорубку миллионы людей. Тогда, как и ныне, против нее сражались Россия, Великобритания, Франция и Америка. Почему же потом позволили ей возродить военный потенциал, алчность и прусский дух захватничества?! История повторяется, и это первый признак того, что память у людей коротка. Неужели извечно? Неужели и в будущем все способно так обернуться? Зачем же тогда наши жертвы, если не поумнеет мир?.. Умирать, наверное, легче с сознанием, что смерть твоя хоть немного прибавит мудрости людям.
…То ли от постоянной качки, то ли консервы, что мы едим, недоброкачественны, но некоторых из нас все время тошнит. Все мы страдаем желудком. Отсутствие гальюна создает на волне множество пикантных проблем, и в каждом случае приходится принимать участие едва ли не всему немноголюдному экипажу. Это доставляет неописуемые мучения, хотя со стороны, очевидно, выглядело бы забавно. У многих на глазах выступают от боли слезы, а наши режущие желудки оставляют за шлюпкой кровавый след.
…Забыл все молитвы, даже те, что зубрил в школе. Да и что в них толку! Разве бог, если он существует, услышит горстку людей, затерянных в океане? Сейчас во всех уголках земли молятся миллионы жен, матерей, детей — разве бог им помог? Ему бы тоже не вредно думать обо всем своевременно. Привык безответственно править, возлагая вину буквально за все на грешных людей. Как чины из британского адмиралтейства! Нет, и над богом нужен земной справедливый суд, чтобы и он кого-то побаивался.
…Погода испортилась окончательно. Шлюпку захлестывает брызгами, часто срываются снежные заряды или дождь. Одежда на нас промокла, покрывается наледью — трудно не только двигаться, но и дышать. Долго мы так не продержимся.
…Умер палубный Джекобс по прозвищу Перышко. Скорее всего, от воспаления легких: в последние сутки надрывно и беспрерывно кашлял. Похоронили его так же, как Иткинса, только тело Джекобса сразу же исчезло в волнах, словно тот не хотел угнетать живых лишними тягостными минутами. Никто не знал, какого Джекобс вероисповедания, поэтому обошлись без молитвы. Что же, вера теперь у нас лишь одна, но она не связана с богом.
…Нас восемь человек. Чтобы иметь возможность передохнуть, гребем поочередно четырьмя веслами. Среди волн и ветра невозможно определить, продвигаемся ли вперед. Быть может, нас давно относит к норвежскому берегу. Только бы не утратить последней надежды!
…Как-то Лилиан сказала: тот, кто умрет из нас раньше, в предсмертный час должен думать и вспоминать о другом. Не хочется верить, что срок мой близок, и в то же время боюсь потом опоздать, не успеть. Милая, нежная Лилиан! Мысленно я всякую минуту с тобой. Ты — единственная память, которая помогает не только жить, но и надеяться.
…Льды повстречались раньше, чем я ожидал. Мы восторженно заорали, словно уже обрели спасение! И тут же размякли, ослабли, и боцману пришлось прикрикнуть на всех. Часа полтора гребли, выбиваясь из сил.
Ткнулись в огромную льдину, которая примыкает к сплошному полю, хотя кое-где видны разводья. Успели, кажется, вовремя: ненастье на глазах переходит в шторм. Подбадривая упавших духом, вытащили шлюпку на лед. Тверди под ногами больше всего обрадовались наши измученные желудки. Отходить в сторонку боялись, поэтому уселись в тесный кружок, словно на дипломатических переговорах, как пишут обычно в газетах. Смеялись, подшучивали…
— Никогда не думал, что гальюн — высшее блаженство, — сделал в конце концов открытие боцман, распрямляясь и подтягивая штаны.
Накренившуюся шлюпку развернули днищем к ветру. Улеглись в ней, накрылись брезентом, прижались друг к другу. Уснули, очевидно, мгновенно.
…Сколько часов проспали — не знаю. Проснулся я от какого-то сковывающего стального холода. И тут же начал будить остальных. Ворчали, но поднимались.
Не поднялся только третий механик. Холод проник, наверное, к сердцу и остановил его.
Предать механика морю мы опасались, дабы его не выплеснуло обратно. Отошли к небольшой полынье и затолкали под лед. Не глядя друг другу в глаза, поспешно столкнули шлюпку и разобрали весла. Гребли на совесть: и чтобы разогреться, и чтобы уйти от злополучного места.
…Семеро нас. Желтых, осунувшихся, заросших. Со сбитыми в кровь ладонями. Но самое страшное — с изверившимися, опустошенными душами.
На сотне миль вокруг полно людей, кораблей, самолетов. Но им сейчас не до нас: они здесь рыщут и сталкиваются, чтобы убить друг друга.
Нас не убили — загнали в тупик, предоставив право умирать постепенно и медленно. Наша смерть обойдется дешевле, чем гибель тех, на кого истрачены бомбы, снаряды, горючее. Мы — издержки войны, осколки. А осколки не нужны никаким расчетам и планам — о нас нигде не вспомнят и не подумают.
— Мы не предусмотрительны, — промолвил сурово боцман О’Коннели. — На механике надета отличная теплая куртка — глупо было ее топить.
Никто ему не ответил.
…Выгребать против шторма становится невозможно.
Он достиг, по-моему, баллов семи — для любого судна, конечно, пустяк, но для тяжелого морского вельбота и семи весел… Хорошо, что льды ограждают нас хотя бы от волн.