14
Люди, в конце концов, ко всему привыкают и приспосабливаются. Третьи сутки конвой шел в тумане, и постепенно поубавилось тревожных гудков, нервных запросов, разговоров и ругани по радиотелефону, работавшему в пределах горизонта, на ультракоротких волнах. К туману попросту привыкли. Армада судов медленно продвигалась в нем, по указаниям коммодора меняла время от времени курс, огибая минные поля, границы которых были известны лишь посвященным.
Правда, за это время на двух судах произошли какие-то поломки, и те вернулись в Исландию — в конвое осталось тридцать четыре транспорта.
На «Кузбассе» ощущение напряженности не покидало, пожалуй, только Лухманова и старпома Птахова. Они почти не спускались с мостика. Да еще Савва Иванович остро переживал туман, хотя и по другой причине: ломило суставы. На палубе помполит, уже не таясь, появлялся по-стариковски: в фетровых валенках. Он кряхтел, подымаясь по трапам, часто останавливался, переводил дыхание, и Семячкин клялся, будто слышал, как у Саввы Ивановича поскрипывают коленки.
— Это у тебя мозговые извилины поскрипывают, — вставил Сергуня. — Всего две в голове, а — поди ж ты! — мешают друг другу.
— Мозговые извилины — что нашивки на рукавах, — охотно продолжал разговор Семячкин. — Сколько, значит, ума — столько и нашивок. Тебе, Сергуня, как мотористу сколько нашивок положено? Ноль целых одна десятая?
— Да уж побольше, чем тебе…
— Я ж про то и говорю. Ежели б к твоим нашивкам да прибавить мои извилины — ты, глядишь, и за механика сошел бы.
Сергуня заводился, однако сдерживался, ибо знал, что спорить с рулевым небезопасно: не заметишь, как окажешься в дураках. А дружки вокруг, развесив уши, только того, должно быть, и ждут.
Штурманы, рулевые, сигнальщики, отстояв часы трудной вахты, тут же, казалось, забывали и о тумане, и об опасностях плавания. Это почему-то обижало Лухманова, на что Савва Иванович резонно заметил:
— Что ж, прикажешь им и во сне видеть этот проклятый туман? Выйдем на чистую воду, — может, и не такого еще наглядятся!
С востока, из Арктики, порой приходили порывы холодного ветра. Их не хватало, чтобы туман разогнать, они лишь рвали его, на короткое время раздвигая пределы видимости. Тогда становились видны соседние транспорты. Они валко карабкались на крутую зыбь, которая накатывалась вместе с ветром. На качке удерживать судно на курсе при шестиузловом ходе было трудно. Теплоход рыскал, рулевые нервничали. «Не дай бог шторм, — опасался Лухманов, — расшвыряет конвой. Разве шестью узлами против хорошего шторма выгребешь?»
Но ветер стихал, успокаивалось и море, и туман опять обволакивал все вокруг. К Лухманову возвращались прежние заботы, которые не давали ни покоя, ни передышки уже третьи сутки.
Мерное подрагивание палубы под ногами, монотонность плавания, серое однообразие мороси клонили ко сну. Уставший Лухманов опускался в кресло — тут же, на крыле мостика, в уголке, — и, съежившись от прохлады и сырости, начинал подремывать. Тогда сигнальщики, докладывая вахтенному штурману, невольно понижали голос, чтобы не потревожить короткое забытье капитана.
В помещениях теплохода жизнь протекала своим чередом. Туман, ограничив предельно видимый простор, тем самым словно бы сузил, уплотнил и без того тесный корабельный мир. Каждый был на виду у всех, радости и огорчения каждого тотчас же становились достоянием других, вызывая то шутки, то сочувствие, то осуждение. Здесь невозможно было замкнуться в себе, ибо все друг о друге знали гораздо больше, нежели человек, ушедший в себя, того бы хотел.
Вот и сейчас, не успела Тося задуматься возле борта, как подкатился Семячкин.
— Чего хандришь? Опять небось Марченко тары-бары разводит? Придется ему устроить качку на Черном море. Не позволим вологодских девчат сманивать на Украину!
— А ты разве вологодский? — не очень приветливо ответила девушка.
— Могу стать. Хочешь?
— Не-е… Всех белок в лесах распугаешь.
Она взглянула вдоль палубы, и рулевой, проследив за ее взором, увидел сигнальщика Марченко, спускавшегося по трапу.
— Ладно, тогда приручай своего, — обиделся Семячкин. — Будете с белками с ветки на ветку прыгать. И шишки на зиму прятать.
Ей все труднее отнекиваться от Марченко. Сколько раз корила себя за резкость по отношению к парню, придумывала другие слова, поласковей. А едва встретятся… Конечно, ей больше нравится Птахов. Но того ожидает в Мурманске Лора: жена — не жена, а все же… Да и строгий Птахов, ему и по службе не положено улыбаться: старпом! А Марченко свой — простой, терпеливый. И глаза у него хорошие: нежные, доверчивые. Нравится ей тоже — чего уж хитрить! Но поди ж ты… А все потому, наверное, что на судне она одна: избалована вниманием. Ну и характер… Не зря говорила, бывало, мать: тебе, Тоська, только с медведями жить — уж больно ты непокладистая, грызучая!.. Смеялась тогда, а выходит, мать оказалась права. Вон и Марченко приближается робко, неторопливо, словно не радуется встрече, а побаивается ее.
А тут Семячкин подзуживает со стороны:
— Слышь, Марченко, ты эту белочку держи на цепочке. Не ровен час на чужой мухомор позарится.
Балда!
Сигнальщик подошел будто бы невзначай, словно и не высматривал, когда девушка объявится на палубе.
— Устал? — посочувствовала она. — Глаза-то — как у трески.
— Есть немного… К концу вахты слезятся, а туман — сколько ни гляди, все равно дальше полубака ни черта не увидишь.
— Дурная у тебя специальность: все глазей да глазей! — выпалила Тося и тут же испугалась: «Опять, дуреха, за старое!» Но Марченко не обиделся, только пожал плечами.
— Почему дурная? Глаза и уши корабля, как пишут в газетах. А капитану, штурманам, рулевым, думаешь, легче? Туман — он и есть туман. — Разговор не клеился. И матрос, набравшись отчаянной храбрости, предложил: — Пойдем на корму… Там ветра меньше…
Затаил дыхание: догадалась ли, что зовет на корму потому, что там не только ветра меньше, но и людей? Но Тося безропотно побрела по палубе, лишь зябко повела плечиками, будто и впрямь обнаружила, что здесь, наверху, промозгло и сыро.
Присесть на полуюте оказалось негде: кнехты, бухты каната, рундуки со всякой боцманской всячиной покрылись противной скользкой влагой. Сигнальщик и девушка, прячась от холода и встречного ветра, притаились за кормовым, аварийным штурвалом.
За кормой, совсем рядом, шумела вода под винтом. Под ногами, под палубами, гудел, натруженно вздрагивая, гребной вал. И этот гул, шум воды отгораживал полуют, казалось, от всех иных корабельных звуков. Туман уплотнялся в стену сразу же за бортами, сверху он тоже нависал угрожающе низко, вровень с верхушками мачт — и все это, вместе с шумом воды и гудением вала, создавало впечатление оторванности полуюта от судна, затерянности во мгле глухой корабельной окраины. Марченко с Тосей чувствовали себя словно на острове… Это ощущение было настолько сильным, что девушка с испугом осмотрелась вокруг, сказала с опаской:
— Ежели что случится, так и останемся мы с тобой тут, вдалеке от всех…
— Ну и что ж, поплывем вдвоем дальше! — рассмеялся сигнальщик. — Штурвал у нас есть, винт останется тоже при нас — чего же еще? Так и догребем малым ходом до Мурманска.
— Болтаешь… — насупилась Тося.
Однако то, что она не сумела скрыть свою боязнь, пробудило, должно быть, в матросе чувство мужского, покровительственного старшинства. С той же шутливостью он вслух помечтал:
— Вот если бы мы очутились на острове! Представляешь? Хата из бревен, ты и я, а вокруг на тысячи миль — ни души.
— Чем бы я кормила тебя? — улыбнулась девушка.
В ее голосе Марченко уловил заботу о себе — хозяйственную, бабью, домашнюю, и это окончательно развязало ему язык.
— Ловили бы рыбу, стреляли тюленей… А одевал бы тебя в медвежьи шкуры. Зимой натопили бы печку, укрылись бы шкурами и целовались бы до утра.
— Это полярной-то ночью? Полгода?
— Ну и что… А летом носил бы тебя на руках по острову.
— В медвежьей шкуре?
— Нет, без нее. Чистенькую.
— Ну и языкатый же ты, а прикидываешься тихоней, — покраснела Тося. Потом внезапно со вздохом добавила: — Кабы вы, мужики, даровали хоть крохотку того, что сулите нам смолоду! Медвежьи шку-уры… Ты-то и медведя, должно, не видал отродясь.
— Еще увижу… — пытался шутить и дальше сигнальщик, но как-то сразу сник, стушевался: последние фразы Тося промолвила с раздумьем не девичьим — бабьим, старушечьим, словно на свете прожила добрую сотню лет и успела познать все возможные горести нерадостной женской доли. Жалость, нежность, готовность навсегда оградить девушку от каких бы то ни было печалей одновременно нахлынули на него. Он с тихим отчаянием выпалил: — Так я же люблю тебя!..
Может, и начался бы у них другой разговор, но интимный их полуют нарушили шаги на ступеньках трапа. Сперва показалась стриженая голова Семячкина, затем появился и весь он с мандолиной в руках.
— Здрасьте! — с артистическим удивлением произнес рулевой. — Вы что же мою территорию оккупировали? Тута мне разрешили учиться музыке — вдали от шума городского.
— Пойду я, — сказала Тося сигнальщику. — От его музыки мне хочется прыгнуть за борт.
— Ну-у? — поразился Семячкин. — Вот что значит сила искусства!
— Гляди не напугай своей музыкой сзади идущий транспорт, — мрачно заметил Марченко. — Шарахнется в сторону с перепугу — наломает дров.
— Не-е, у меня для тумана особый репертуар, одобренный «Правилами совместного плавания».
Из-под рубахи рулевой извлек довольно толстую нотную книгу, и Тося не без ехидства поинтересовалась:
— Ты, оказывается, и по нотам умеешь?
— Разучиваю. Правда, ноты не очень сподручные: для скрипки с оркестром. Но при врожденном таланте и по ним можно бренькать. Хотите, сыграю вам «Светит месяц»?