Изменить стиль страницы

— Ты лучше сыграй для себя «Солнце всходит и заходит», — буркнул сигнальщик и направился вслед за девушкой к трапу.

— Деревня… — обиженно процедил рулевой. — Думают, легко сыграть «Светит месяц» по нотам «Шехерезады»!

Иных уединенных мест на палубах теплохода не было: все на виду. В каюте Марченко откинулся на койку и долго лежал неподвижно, глядя в подволок с осточертевшими рядами заклепок. Думал о том, что в жизни ему не везет… Вот и сейчас: повстречал хорошую девушку, прикипел к ней сердцем, а не может высказаться, чтобы поверила. А может, и верить не хочет? И ей все равно? Зачем же тогда обнадеживает? Разве поймешь их, девчат?.. Хорошо бы сейчас очутиться на Украине! Ой, даже страшно подумать, что там теперь немец! В родном селе, в родной хате, на леваде и под столетними дуплистыми вербами — всюду он, распроклятый фашист! Может, и село, и левада ныне совсем не такие, какими были раньше, какими хранит их память. Какие же?.. Такая уж война у моряков, что Марченко до сих пор ни разу не видел живого гитлеровца и потому не мог представить воочию ни облика захватчиков, ни того мира, который они с собою несли. «Разве я воюю? — думал сигнальщик с обидой. — Ну, доставим в Мурманск танки, взрывчатку, но той взрывчаткой будет громить врага кто-то другой, а не я, — в том числе и дома, на Украине. А мы, как извозчики, снова пойдем за новыми грузами… Впрочем, грузы надо еще доставить. Немцы наверняка попытаются этому помешать — не будет же океан туманить до самого Мурманска!»

Все же матрос опять и опять возвращался к мысли, что на «Кузбассе» он главный неудачник, что судьба обделила его не только Тосиной благосклонностью, но и настоящей войной, настоящей мужскою долей.

Если бы Марченко был ясновидцем, то обнаружил бы, что буквально в нескольких сантиметрах от него, за тонкой переборкой каюты, неподвижно лежал на койке с печальными думами боцман Бандура.

Нелегко жилось боцману, хотя о том никто не догадывался на теплоходе. Внешне был он подвижным и работящим, ревниво следил за порядком на палубах, умел прикрикнуть и даже ругнуться под горячую руку, в компании тоже за словом в карман не лез, — одним словом, вполне соответствовал привычному представлению матросов о том, каким положено боцману быть. Но стоило Бандуре остаться одному… А все потому, что уж больно занозисто и мучительно любил он жену — красавицу Фросю. Ох уж эта Фрося! Черноглазая, полногубая, с округлыми татарскими скулами — редкий мужчина не заглядывался на нее. Бандура тайно ревновал ее ко всем знакомым и незнакомым и всякий раз оставлял на берегу с тревогой и болью. А ну как замечется, закружится — далеко ль до беды? Лихих мужиков на свете немало… Раньше, на Азовье, спокойнее было: люди жили вокруг свои, надежные, верные, скрепленные старой моряцкой дружбой и солидарностью. Да и хозяйство водилось кое-какое — без мужа не разгуляешься, дел и забот хватало. А тут… Народ в Мурманске все больше непостоянный, пришлый. Плюс война: мужчины не подвластны себе, сегодня здесь — завтра там; гляди, и попадется такой, что подумает, будто ему все дозволено, коли не застрахован от смерти, — война, дескать, все спишет… Трудно приметной женщине в портовом городе, да еще в такой неспокойный час.

Правда, зная характер мужа, Фрося при встречах успокаивала его как могла. Умела это делать… Бывало, обнимет, прижмется и зашепчет горячо какие-то неземные, почти потусторонние слова, и он, Бандура, вдруг ощутит невесомость своего широкого, крепко сбитого тела, и голова затуманится, словно после вина. Шептала она о том, что он, Бандура, — единственный, самый лучший на свете, что после войны вернутся они на родное Азовское море, приведут в порядок свой домик и Бандура уйдет с дальних рейсов на каботаж, чтобы каждую неделю бывать дома, потому что ей, Фросе, тягостно без него, любимого и желанного… После коротких побывок дома он уходил в море умиротворенный. Но спокойствия хватало ненадолго, и боцман с нетерпением ожидал всякую весточку с берега, от жены.

А теперь… «Кузбасс» покинул Мурманск много месяцев назад, а радиограммы запрещены, и с тех пор ни единой весточки. Боцман вконец измаялся от тоски, от дурных навязчивых мыслей. Мучительно думалось о том, что в Мурманске ныне полно мужчин — военных, молодых и красивых, с наградами; мужчин, оторванных от домашних очагов, соскучившихся по уюту, томимых избытком ласки и решительных потому, что впереди ожидает их фронт. Хватит ли у Фроси характера и сил, чтобы отвергнуть настойчивых ухажеров? Ведь и сама, поди, извелась одиночеством, а сердце у Фроси мягкое, нежное, бабье… Помнит ли мужа? Любит ли? Ждет?

Иногда Бандуру мучили угрызения совести, что беспричинно сомневался в жене, в ее верности, — за долгую жизнь не дала для того ни единого повода. Жили дружно и в радостные минуты, и в тяжкие. Но поделать с собой ничего не мог… Сейчас, перебирая в памяти прошлое, с досадой и горечью вспоминал, что не всегда баловал Фросю лаской, бывал, случалось, и сдержан, когда тянулась она к нему каждой кровинкой. А когда самого переполняли и нежность, и жалость, и умиление, и бог еще весть какие великие чувства, которым и названия-то нет, высказать этого не умел, стеснялся ласковых слов. Мог ведь тем и обидеть… Нет, теперь все пойдет по-другому. Расскажет ей все: и как тосковал по ней, и как не хватало ему ее шепота и дыхания рядом. И уж, конечно, о том, что жалеет ее безмерно и душе не под силу вместить в себе эту любовь, потому что она — огромна и сравнить ее не с чем: ни с морем, ни с небом… Только бы дождалась, только бы не забыла!

Бандура косил глаза на переборку, где висела фотокарточка Фроси, и ему начинало чудиться, будто улавливает оживающие искринки в неподвижном взгляде жены, ощущает теплоту ее губ на своих губах, угадывает под кофточкой округлые плечи — их почти физически чувствуют его руки…

Неужели через несколько суток теплоход будет в Мурманске? В последние дни время тянется нудно до тошноты. А все туман… Конвой пробирается сквозь него со скоростью, которую доктор назвал «три раза в день по столовой ложке»: в час четыре-пять миль. А «Кузбасс» мог идти бы и двенадцатиузловым ходом!

И все же сознание того, что теплоход, хоть и медленно, все-таки двигался к Мурманску, снова и снова возвращало думы Бандуры к Фросе. Он фантазировал бесконечные варианты их будущей встречи, и каждый оказывался тревожнее и заманчивее других.

— Что ж ты так долго по морю шастал? — с упреком-промолвит Фрося и вытрет глаза косынкой. — Я и то без тебя позабыла, что женщина…

Бандура беспокойно ворочался на койке. Потом в судовых шумах улавливал приглушенное переборками свое имя: кто-то на палубе разыскивал боцмана. Чертыхался, неохотно вставал, тянулся за фуражкой. Но едва переступал комингс каюты, как на его лице появлялась привычная боцманская строгость. И уже через мгновение орал на кого-нибудь подвернувшегося под руку:

— Что же ты, чертов сын, грязной робой прислоняешься к краске! Для тебя, чумазого, красили?

Туман, казалось, двигался вместе с «Кузбассом». Он ограничивал, точно обрубал, видимый мир сразу же за бортами, не было ни моря, ни неба, и потому временами не верилось, что рядом двигались также больше трех десятков груженых транспортов и почти полтора десятка боевых кораблей эскорта. Их гудки доносились расплывчато, словно из дремы. Волны выкатывались из мглы, прошипев у бортов, исчезали в такой же мгле, и чудилось, будто теплоход давно прилип к воде и туману, утратил ход, безвольно покачивается на зыби, которая сонно и беспрерывно обтекает его.

Возникало чувство оторванности от мира — с его страхами, горестями и оплаканными надеждами, — затерянности во мраке на краю света.

— Ветер «Кузбассу» в скулу, — отметил озабоченно Птахов, — при таком ходе нас наверняка парусит и дрейфует. — И так как Лухманов, сидевший в кресле в углу мостика, не ответил, в сердцах проворчал: — Пока догребем до чистой воды, никаких нервов не хватит.

— Нервы ерунда, восстановишь физкультурой и спортом, — безрадостно ухмыльнулся Савва Иванович, с трудом поднявшийся на мостик в тяжелых фетровых валенках-сапогах. — А вот торпеду в борт получишь — тогда и капли датского короля не помогут.

Лухманов не любил разговоров об опасностях плавания, однако промолчал. Его клонило в сон.

С тех пор как вышли из Хвал-фиорда, он почти не покидал мостика: туман — не шутка, всякую минуту могла возникнуть аварийная ситуация, требующая немедленного вмешательства капитана, мгновенных решений и действий, — разве успеешь сюда добежать из каюты? Сменялись вахтенные штурманы, рулевые, сигнальщики, а он, капитан, оставался на мостике, и кресло в углу на эти долгие сутки стало для него и столовой, и спальней. Даже в рубку заходил ненадолго: рубочные стекла ухудшали и без того почти нулевую видимость.

Лухманов часто курил, ему приносили крепкий горячий чай, но это согревало и взбадривало лишь на короткое время. Чтобы побороть дремотную усталость, он поднимался из кресла, бродил на узком пятачке в десяток шагов от борта до борта, пока не уставали ноги. А туман словно собрался со всей Атлантики, и не было ему ни конца ни краю — ни за кормой, ни впереди; ни вчера, ни сегодня, ни завтра.

— Ты, товарищ помполит, самодеятельность собрал бы, что ли… — пошутил невесело капитан. — Или хотя бы Семячкин на мандолине потренькал: все же веселее!

— От его музыки и вовсе отходную затянешь, — усмехнулся Птахов.

А Савва Иванович только развел руками:

— Обязаны соблюдать тишину, забыл? Сыграешь польку-бабочку, а коммодор тут же пожалуется адмиралтейству, что на советских судах, дескать, не соблюдают инструкции.

— И то верно, — согласился Лухманов.

А помполит без прежней шутливости добавил: