15
Лишь на четвертые сутки туман все чаще стал раздвигаться — именно раздвигаться, а не рассеиваться. Он по-прежнему застилал океан, однако теперь не сплошной громадой, а блуждающими мглистыми островами, каждый длиною во много миль. Между этими островами лежали обширные плесы чистой воды, и моряки «Кузбасса» впервые увидели наконец-то весь конвой.
Транспорты двигались несколькими колоннами, растянувшись на весь окоем, низко осев под тяжестью грузов, но все же громоздкие, многие с высокими трубами естественной тяги, которые густо коптили небо, словно пытались дымом заполнить просветы в тумане. Мачты и грузовые стрелы образовали неровный, зубчатый частокол, усеявший море, и море внезапно приобрело обжитой и уютный вид, напомнивший тесный рейд Хвал-фиорда. Это впечатление усиливали глыбы тумана на дальних и близких границах плеса: они, эти глыбы, при беглом взгляде походили на серые берега.
Между колоннами транспортов, пользуясь тем, что видимость прояснилась, рыскали по-хозяйски, на полных ходах тральщики и миноносцы эскорта, будто хотели воочию убедиться, что все в подопечном караване в порядке, суда невредимы и целы, имеют ход и держат место в строю.
— Все-таки отличные моряки на судах! — заметил с восторгом Лухманов. — Трое суток в тумане, а вышли из него как по ниточке, не нарушив походного ордера. Экстра-класс!
— Хочешь и себя похвалить? — поддел его Птахов.
— А и мы не хуже других! — весело отпарировал капитан. — Лопухом оказался только американец, севший на камни у Акранеса.
— Что такое есть «лопухом»? — сразу же оживился Митчелл и достал записную книжку.
— Который ушами хлопает, — пояснил охотно Лухманов. — А в море это вредит здоровью.
— О, понял! — рассмеялся англичанин. — Американцы часто хлопают уши!
Митчелл оставался верен себе и не упускал случая высказать свое отношение к американцам.
Конвой снова втягивался во влажную мглу, но теперь это не огорчало: знали, что ненадолго, что впереди ожидали новые чистые плесы, с каждым разом все шире, и туман, по всем приметам, должен был вскоре кончиться вовсе. Да и небо, угрюмое до того, разжижилось, посветлело — сквозь него угадывалось мутное солнце, от которого отвыкли в минувшие трое суток. Правда, ясное небо таило в себе и опасности — о них не думалось, пока шли в тумане. Сейчас же, едва прояснилось и «Кузбасс» выходил на свет, словно рождался из мороси, все на палубах теплохода задирали головы кверху: нет ли самолетов? Но делали это с прибаутками, весело, с любопытством, а не с тревогой, и стармех Синицын, наблюдая резвое настроение молодежи, осуждающе и сердито, по-стариковски ворчал:
— Ишь нашли с чем шутки шутить! Начнут кружлять самолеты — быстро забудешь, где пуговицы на штанах…
— А ты, Ермолаич, суеверный, оказывается, — усмехнулся Савва Иванович. — Может, и в судьбу-индейку веруешь?
— Верить не верую, а в кошки-мышки с ней не играю… Поплаваешь с мое — уразумеешь. Кто в море не бывал — тот и богу не маливался, слыхал? Это на берегу грехи прощают да списывают, а в море они, окажись чего, камнем на шею. Судьба, как и служба, любит порядок и уважительность, так что уж лучше ее не испытывать и от греха держаться подальше.
— Серьезная философия.
— Мне философствовать некогда, — насупился старший механик, уловив иронию в голосе Саввы Ивановича. — Мне надо, чтобы дизель работал. Заглохнет — тогда, помполит, и твои молитвы нам не помогут.
— А ты, Ермолаич, знаешь молитвы надежнее?
— То уж моя забота… Так что, Савва Иванович, дорогой, других воспитывай, кто помоложе. А меня поздно: каков есть — таким и помру напоследок. — Он закурил длиннющую, туго набитую табаком самокрутку, покосился на валенки собеседника, поинтересовался сочувственно: — Мучают ноги?
— Мучают, — вздохнул помполит. — Доктор на мне перепробовал все рецепты, а толку…
— Слякоть такая, не то что кости — железо насквозь проедает. А я тебе, Савва Иванович, гусиного жира дам. Натрешь ноги — и сразу в сухой шерстяной чулок. Я — когда, бывает, сведет суставы — только тем и спасаюсь.
Синицын докурил самокрутку торопливо и жадно, видимо вспомнив о том, что пора со свежего воздуха возвращаться в машинное отделение, душное и горячее. Влажными пальцами загасил окурок и лишь затем швырнул его за борт. Тихо спросил:
— Про Севастополь ничего не слыхать? — И так как Савва Иванович отрицательно покачал головой, грустно добавил: — Сестры там у меня… Неужели и Севастополь сдадут?
Теперь, когда шли к родным берегам, когда с каждым часом «Кузбасс» приближался к ним, хоть и были они еще далеко, думы о доме все чаще заполоняли моряков. Думы и радостные, и тревожные… Раньше расстояния как бы сглаживали их остроту, делали нереальными, почти отвлеченными. Выход в море сразу же приблизил мысленно к дому, и в каждом сейчас нарастала нетерпеливость — та привычная морякам нетерпеливость, что овладевает ими при возвращении из долгого рейса и от которой невозможно уйти, отвлечься или забыться. Моряки знали, что эта нетерпеливость будет становиться все невыносимее по мере приближения к дому и самыми тягостными окажутся последние сутки пути. В эти сутки каждый настолько поглощен своим личным, что уже не услышишь на судне ни разговоров, ни шуток, ни громкого слова: люди либо скрываются по каютам, либо бродят по палубам молча, не замечая друг друга.
Правда — то ли потому, что до родных берегов еще надо было шлепать и шлепать, как выражался Синицын, то ли замедленный ход в тумане скрадывал привычное ощущение плавания, — нетерпение моряков пока не достигло накала и выражалось, пожалуй, лишь в говорливой оживленности молодежи.
— Даже жалко союзников, — разглагольствовал Семячкин, кивнув на соседние транспорты, — мы все-таки топаем к дому, а они — на другой край света.
— Переживут, — мрачно обронил Бандура. — Сидя за океаном, Гитлера не осилишь…
— А вы, товарищ боцман, в политике разбираетесь! — поощрительно заметил рулевой, настраиваясь на веселую волну. — Вам бы все буквы выучить — могли б помполитом плавать.
Послышался ленивый смешок, все, кто присутствовал рядом, насторожились, ожидая, чем ответит угрюмый Бандура. Взъерепенится? Но ведь Семячкин только того и ждал… Однако боцман внезапно миролюбиво повернулся к рулевому, по-дружески, почти ласково попросил:
— Слушай, солнышко, не серди: подвернешься нечаянно под руку — и останутся от тебя только мокрое место да шнурки от казенных ботинок. А мне неприятности в Баскомфлоте: ты ж за полгода профсоюзные взносы не заплатил, с меня ж их потом и высчитают, рублей двести. Ты говорят, гроши копишь на серьгу?
Семячкин на миг растерялся, не зная, подыгрывать ли Бандуре, но тому уже подыграл Сергуня, невинно поинтересовавшись:
— На какую серьгу, товарищ боцман?
— Которой во время шторма язык к левому уху крепится, чтоб не болтался. Правда, стармех давно предлагает его язык использовать на качке заместо кренометра. Только и делов, что на подбородке градусы разметить!
Матросы захохотали, и Семячкин понял, что словесную схватку с боцманом проиграл. А тут еще Марченко поглядел на часы и хлопнул его по плечу:
— Пойдем, «кренометр», на вахту пора.
Вот так и прилипают обидные прозвища — попробуй потом отделайся!
Через несколько минут рулевой уже стоял у штурвала, напряженно следя за картушкой компаса. Но в тот же вечер…
В душевой Бандура старательно выстирал носовые платки. Сушить их он повесил на коротеньком шкертике между грот-мачтой и полуютом: тут и встречный ветер не буйствовал, и теплый воздух струился от вентиляшек. А через полчаса в его каюте раздался требовательный телефонный звонок:
— Товарищ боцман? Срочно на корму!
Бандура, слегка разомлевший после душа, торопливо напялил меховую куртку-канадку, прихватив на всякий случай пару брезентовых рукавиц, если понадобилось бы работать со стальными тросами.
Возле грот-мачты толпились моряки. У Семячкина за ухом торчал карандаш, а сам он стальной рулеткой старательно вымеривал что-то на палубе. Заметив боцмана, присел на корточки, вытянул руку с поднятым большим пальцем и, зажмурив глаз, стал важно разглядывать мачту.
— Что тут? — спросил озабоченно Бандура.
Рулевой шептал губами, что-то высчитывая в уме.
— Шестью шесть — тридцать шесть? — спросил он внезапно у боцмана.
— Ну, тридцать шесть… — согласился растерянно тот.
— Тогда правильно, — строго и таинственно заключил рулевой. Он поднялся, подошел вплотную к Бандуре и снова вытянул руку с пальцем: — Глядите, товарищ боцман. Зажмурьте глаз, да нет, другой! Видите?
— Что?
— А то, что мачта покосилась, не в створе. Хорошо, что вовремя заметили с мостика! — Бандура все еще не понимал, что происходит, а рулевой крикнул: — Сергуня! Ну-ка сними платочки! — Моторист быстро обрезал ножичком шкертик, и Семячкин опять по-хозяйски зажмурил глаз: — Так-так, вот теперь порядок: мачта на месте, в створе! — И грозно спросил у собравшихся, которые давились еле сдерживаемым хохотом: — Судно решили из строя вывести? Мачту накренить? Чьи платочки?
Видимо, он уловил что-то во взгляде боцмана, потому что в следующее мгновение стремительно метнулся по трапу на полуют, а вслед ему, в спину, полетели брезентовые боцманские рукавицы.
— Ну-ну, хулиганить на судне запрещено! — уже с полуюта, чувствуя себя в безопасности, откликнулся Семячкин. — За это могут списать с корабля! Хотя вам, конечно, товарищ боцман, кроме якорь-цепей, терять нечего.
Потом, когда хохот вокруг поутих, он поднял руки — дескать, сдаюсь! — и медленно спустился обратно на палубу. Пыл у Бандуры тоже угас, и боцман, подбирая рукавицы, беззлобно посоветовал рулевому:
— Ты бы в киноартисты подался, Петра Алейникова играть.
— Наркомат не отпустит, — с сожалением, на полном серьезе ответил Семячкин. — Весь флотский порядок держится на рулевых.